– Ну, спасибо, князь, не дал греха на душу взять. Сослепу промашку дал. Не глаза у меня, оловянницы. С пустого места чуть не наклепал. Прости, Федор. – Хитров обнял Ртищева, притиснул к груди, словно бы собрался оборота постельничего. – Ну, пень ты, братец, листвяжный оскеп. Тебя и не ворохнешь. – Окольничий обернулся, мельком взглянул на князя: взор его, затуманенный, белесый, не обещал Мещерскому ничего хорошего.
И тут вдруг трижды ударил большой Годуновский колокол, внизу на площади закричали: «Патриарх умер! Свет наш закатился!»
– Вот так-то, братцы... Осиротели мы, – горестно всхлипнул Ртищев, не стесняясь слез.
Привелось патриарху преставиться в Великий Четверг, пятнадцатого апреля. На носу Велик День, а всей Руси как бы грозою пригрозило: осталась церковь без пастуха, занедужила тоскою, и всякого смиренного человека одолели слезы и ужас: как дале-то жить, невольно воскликнул каждый, чем боронитися от врага рода человеческого, что неустанно караулит возле православной ограды, ждет слабины и изъяну в слабой душе. Последнее время хворал кир Иосиф, водянка томила и кончина его виделась возле: и всяк подле патриарха, зная его страдания, приуготовлен был умом встретить горестное известие. Смерть всех прибирает, никого не позабывает на земле: каждого когда-то отнесут на погост и закопают. Но всякий раз Это случается неожиданно, и никто во внезапно растворенные двери не успевает глянуть хоть одним оком, чтобы приметить и узнать Уход.
Вот он, сердешный, отмучился, лежит в ящике с кротким лицом: пепелесая борода выпростана на грудь и расчесана келейным служкою. Может, чью-то небесную подсказку подслушал и распрощался с землею; может, смуту почуяло его иноческое сердце и, пугаясь грядущего, что приступило к русскому порогу, разглядев скрытое обличье нового зла, отступилося продлевать быванье немощному телу. Что говорить: разброд затеивался в русских просторах: и латинянин, папежник, зарубежный лутер и смутьян с готовностью разжигал новую искру, что пока лишь шаяла, терпеливо и неустанно ища сухих древес по боярским хоромам и в подворьях гостиной сотни. Давно ли смута отполыхала, унеся с собою немилосердную дань, давно ли земля, погрязшая в гресех и изменах, взывала своего защитника и радетеля, и вот, еще не отдохнувшая, не исцеленная, уже готовилась к родинам новых страданий: что-то чужое, немилостивое засеялось и неустанно путало ее своим кореньем, но Русь, предчувствуя новое лихо, пока не могла обнаружить болезни, а потому и безъязыко тешила, вынашивала ее покорно в своем лоне.
Давно ли плакался Иосиф царю: де, духовник Стефан Вонифатьевич сеет в церкви смуту, зело оборзел и, неистовствуя, всякие дурные слова клеплет на него, не зазрясь страху Господнего, рычит, будто в Московском государстве нету церкви Божией, называет его, патриарха, волком, а не пастырем; и такожде обзывал многажды богомольцев твоих, весь освященный собор волками и губителями, и тем бесчестил; да еще жаловался патриарх: де, скинуть его хотят, низвести с патриаршества, но он, Иосиф, той минуты ждать не станет, когда его с бесчестием погонят прочь...
И вот он лежит, миленькой, в повапленном гробу, и царь из притвора церкви Ризположения смотрит в двери полунощные, удивляясь, что в храме пусто и нет сидельцев возле, ни игумнов, ни той постоянной верной службы, что вчера еще так раболепно толклась возле Иосифа, выпрашивая милостей. А нынче он одинок, и никто не рыдает, и лампады тлеют, как зимние небесные звезды; и лишь одинокий священник, отстранясь от гроба, кричит Псалтырь на всю церковь, и двери отворены на все стороны света. Да полноте, святитель ли покинул сей мир, оставя церковь в сиротстве, и вот нынче сам одинок, как келейный затворник далекой северной пустыньки.
«Да чего ты не по подобию говоришь? Вопишь как оглашенный. Иль запамятовал, по ком рыдать нам?» – строго спросил царь, приблизившись ко гробу и удивляясь припухлому, розовому лицу покойного.
«Прости, государь, – повинился священник Филофей. – Страх нашел великий. В утробе у святителя безмерно шумело, так меня и страх взял. Вдруг вознесло живот у него, государя, и лицо в ту же пору стало пухнуть. Я подумал, что ожил святитель, для того и двери отворил, хотел бежать». Тут в утробе мертвенького что-то запоуркивало, запохаживало, да столь шумно, что и царя вдруг страх охватил: понимал, что грыжа в животе переливается, ищет спокою, но одно дело в уме понятие держать, другое – душу умирить от беспокойства, коя чует во всякой странности умысел неверных. Вот и затеялось Алексею Михайловичу, что стоит лишь обробеть да побежать вон, вскочит покойник из гроба, настигнет и удавит. Едва остоялся молодой государь и устыдился страха: чего я боюся? Ведь давно не дитя, из ребячьего возраста выпал и знаю черед, означенный Господом. Лежит в колоде святитель-покойничек, бренный телом, из земли создан и в землю стечет. И я такожде когда ли в свой час сойду вниз. И подумал государь о себе, как о древнем. И, перекрестясь, взял молодой царь руку патриарха, уже ледяную, негнущуюся, и принялся целовать, прося прощения за испуг. Что-то вроде бы жило в лице патриарха, по нему скитались неясные тени, шли мучительные боренья, но он упорно не открывал глаз. И лишь государь выпустил руку, тут в устах покойника и треснуло: может, что силился сказать святитель иль душа наконец-то мучительно вышла вон. И заплакал Алексей Михайлович, не сводя взора с лица покойного, и подумал: вот взнялась душа праведная, витает надо мною, радуясь свободе, и скоро предстанет на суд архангельский у врат Господних, и не будет ей препон и ков, никто не осердится праведнику и не предъявит жесточи. А ведь и моя душа в свое время отправится к Богу, и какие муки ждут меня там, грешного и мерзкого, за злые дела? Прости, владыка, ежели перечил в чем, иль упадал в гордыню, иль обидел обычаем каким, иль ненароком; не держал я на тебя сердца, видит Бог, и ссадить не хотел с места, как клеветали тебе о том, да и помыслить о сем страшно, чтоб на такое дело без Собора идти.
Неслышно ступая, вошел в церковь окольничий Ртищев, пал перед гробом святителя на колени и зарыдал, причитывая в голос и казня себя за грехи.
В Субботу Великую погребли Иосифа, а сразу же за Светлым Воскресением, не мешкая, никому не доверяясь, царь поспешил в патриаршьи покои, чтоб самолично описать келейную казну. Да и то истинно сказать: стоило бы промедлить днем, живо бы ополовинили патриаршье имение, схитили, покрали, а после дознайся, что имелось во владычином житье, ибо редка была та статья, что записана, а больше копилось без учету; Иосиф каждую вещь в уме держал. А осталось в келейной казне денег одних тринадцать тысяч рублей с лишком, а сколько сосудов серебряных, блюд, сковородок, кубков, стоп и тарелей – бессчетно. Скупенек был покойный, за ним эта привычка водилась: прижимист был и прикапливал со всей огромной патриаршьей области в свою домовую казну. Да и верно: не для себя хранил, не себе потакал ради стяжателя Мамоны, но ради устроения церкви; всякий грош тешил Иосиф, со страданием выпускал из горсти, и в том, что келейная казна полнилась, находил странное утешение, будто тем самым особенно приближался к Господу за свое вседневное страдание. Святитель велик не тем, как беззастенчиво, радуясь щедрости своей, растрясает попусту деньгу, но как полнит патриаршьи сундуки. У скупа не у нета, есть что взять.
Плакали попы от Иосифа, лили слезы царю на своего господина, но государь в том деле патриарху не указ. Прежде попы ставились у местных архиереев, а Иосиф запретил, желая собрать патриаршье имение. Попам перехожих грамот давать не велел по городам, но лишь на Москве из Казенного приказа, хотя обогатить дьяка своего Ивана Кокошилова на подьячих. Перехожая из церкви в церкву обходилась иному беззаступному попу рублей в пятнадцать, кроме своего харчу: волочились бедные по престольной недель до тридцати. Иной несчастный священник насквозь проестся, да и уедет прочь ни с чем, а попадья с детишонками тем временем меж дворов скитаются Христа ради. Так и строилась патриаршья кладовая.
И о том припомнилось государю, когда он переписывал келейную казну в ларях и печурах, по сундукам и по лицам, дивясь той бережливости, с какою патриарх стерег имение. Всякая вещь иль в бумагу завернута в несколько слоев, иль киндяком окручена. Приказав патриаршьему служке никого не допускать до кельи и не тревожить, с особенным удовольствием принялся царь к досмотру казны, погружаясь в чужой мир и дивясь его прелести: всякая вещь, тарель, иль потир, иль церковный сосуд хранили в себе след художной руки и отпечаток таинственной, давно отплывшей за земные пределы души: прелесть всякой вещи ворожила в царевом сердце тихую радость и чистую зависть. Сколько раз Алексей Михайлович едва не покусился на иные сосуды – так хотелось обладать ими, но лишь милостию Божией воздержался от греха. Казалось бы, чего царю-то себя сторожить да честить, всякая тварь в государстве ему в поклоне и жизнью обязана; втрое и вчетверо мог бы государь цену дать, но остерег себя. И то, что руку не положил на чужое, не отторг для царева имения из келейной казны, и от людей не будет зазорно, и душу стыд не выест от напрасного завистливого греха, особенно грело государево сердце. Тяжело пересиливать искус, утихомиривать гордыню самодержцу, когда все на земле подпятно тебе; и если оборол мгновенную слабость, не поддался сластолюбию, то как бы брешь в ограде душевной вовремя уловил и залатал от невидимого луканьки.