— Не спится, небось? — сказал кто-то рядом.
Вайлис обернулся и, всмотревшись, узнал Тюльманкова, комендора четвертой роты. Их связывали полуприятельские отношения, зародившиеся тут же на баке: Тюльманков заинтересовался как-то, увидав Вайлиса на баке с книжкой. Книжка была из судовой библиотеки и называлась «Оборона Севастополя в рассказах героев», и Тюльманков стал смеяться, что Вайлис читает чепуху; все обещал дать какую-то книгу про настоящее, да так и не собрался.
— Я слышал, ты нынче Гадюку срезал? — сказал он вопросительно, потянувшись за огоньком. — Молодец, так ему и надо! Жаль, что ты ему ряжку не свернул!
Вайлис пожал плечами.
— У меня мозги еще в порядке, я знаю, что это бывает. Товар не стоит свечки!
— Жалко, ты нас не предупредил, — сказал Тюльманков медленно. — В случай чего, матросы поднавалились бы… Плавала бы теперь Гадюка за бортом! Ты как своих-то подбил на претензию? Кочегары ваши ведь не разбираются.
Вайлис потушил трубку.
— Не знаю, чего ты от меня хочешь. Я их не подбивал, они сами начали. Надо спать идти!
— Постой, голова! Чего боишься? Момент тут серьезный. Тебя ж судить будут… Надо кой о чем потолковать.
— Нечего толковать, Тюльманков, — сказал Вайлис упрямо, — пускай судят, ко мне придраться не за что. Суд покажет правду.
— Судил волк козу, а потом слопал! — усмехнулся Тюльманков. — Дурак ты, Вайлис, надо своим умом жить!
— Я чужого и не прошу, — сказал Вайлис, вставая.
— Да ты постой, чудило! Сядь! Слушай.
Вайлис неохотно сел. Тюльманков, негромко и все время оглядываясь, изложил свою мысль. Надо, чтобы Вайлис и все кочегары всюду рассказывали матросам, что вместо справедливого разбора Гадюка чуть не избил. Надо, чтобы возможно больше матросов поняло, что суд загубит людей, хотевших правды. Надо просить всех заступиться и не выдавать на расправу, для этого, когда будет суд, Вайлису выбежать на верхнюю палубу с криком «ребята, спасайте». Тогда подымутся известные Тюльманкову матросы и увлекут остальных, все перебьют офицеров и подымут красный флаг. На других кораблях будут уже этого ждать, и по этому сигналу…
Вайлис встал, не дослушав.
— Один теленок собрался скушать волка, — сказал он сердито, — он подбил все стадо. Все были очень храбрыми, как ты, и кричали, что их много. Волк прекрасно пообедал в этот день. Прощай! Не замешивай меня в такую сказочку, у меня никогда еще не гулял в голове сквозной ветер. Нам с тобой на каторгу не по пути. В позапрошлом году такие, как ты, довели матросов до виселицы. Ищи себе поглупее.
Тюльманков остался сидеть, попыхивая папироской. Потом он швырнул её с размаху в обрез; просияв огненной дугой, она, зашипев, погасла.
— Эх, и народ же кислый! — сказал он вслух и пошел в корму, в четвертую роту. На шканцах из открытого люка кают-компании мягко звучал рояль. Тюльманков наклонился над люком; в ярком розовом свете, падавшем сбоку, отливал пушистым ворсом темный ковер, и на нем резко выделялись четыре пары ног в белых брюках, вытянувшихся из кресел. Туловищ сидевших не было видно, но ноги, сиявшие, как белый четырехконечный крест, были успокоенно-самодовольны. Между восемью подошвами замшевых туфель взгляд Тюльманкова завертелся бомбой, готовой взорваться; он просунул голову дальше, и от этого штаны облепили зад. Именно по этому туго обтянутому заду горячо щелкнула цепка. Тюльманков откинулся.
— Засматриваешь? Куда засматриваешь? Это тебе тиятр? — сказал вахтенный унтер-офицер негромко, чтобы не слышали в люк.
Он проследил за Тюльманковым, пока тот добежал до трапа, и тогда положил дудку в карман, прислонившись к люку и слушая музыку, покачивая в такт головой и играя на груди цепочкой дудки. Эта вторая дудка была принята с вахтой и служила только для свистка.
Ночь яснела, свежея, и порой вздыхала легким ветерком. Море лежало прекрасной светлеющей гладью, и с берега тянул печальный аромат северной весны. «Генералиссимус» спал, слушая позднюю музыку лейтенанта Греве, тоскуя, негодуя, пугаясь тихих унтер-офицерских шагов, набираясь сил для нового дня недели.
Наступал день седьмой, воскресенье — день, посвященный отдыху, веселью и общению с богом.
Побудка была на полчаса позже — в шесть. Корабль опять облили водой, протерли мылом с песком, выдраили медь, матросов переодели в черные брюки и в форменки. Флаг подымали с церемонией, на адмиральском корабле играл оркестр. Матросы стояли сине-бело-черным фронтом, влитым в палубу ровно и неподвижно, как стойки поручней за ним. Кричали лающее приветствие и провожали глазами рыжие свисающие командирские усы. За командиром шел Шиянов; у восьмой роты он занервничал. Но кочегары ответили, как все, громко, весело, отрывисто. В восемь пятнадцать командир съехал к адмиралу.
Боцман Нетопорчук любил праздничные дни: корабль сиял, как стеклышко, и во всем чувствовалась особая торжественная приподнятость, особенно если солнце было, как сегодня, ярким и веселым. После подъема флага он спустился в каюту.
Строго говоря, это был обыкновенный железный шкаф, четыре шага в длину, три в ширину, иллюминатора нет, свет электрический, воздуха тоже нет, вентиляция искусственная; правая стенка шла под крутым наклоном — каюта была построена под трапом в кочегарку.
Внутри этого железного шкафа для человека стоял тоже железный шкаф для вещей, а в нем, по старой матросской привычке, Нетопорчук держал свой деревянный сундучок. Он вынул его из шкафа, достал носовой платок — нынче праздник. Сундучку — пятнадцатый год, сделан он тоскливой зимой новобранства, первой флотской зимой Нетопорчука. На внешней стороне крышки положена на клею хитро сплетенная сетка из парусной нитки; в центре топовый узел, напоминающий четырехконечную звезду, а от него лучами расходится узор из рыбацких штыков с двумя шлагами, лучи переплетены выбленочными узлами; рамка сетки — из полосок фигурного мата. Работа равно красивая, как и кропотливая. Но в первые годы службы вечера пусты и медленны, и в строгой симметрии узлов, в чистоте плетенья навсегда захоронена молодым матросом, потом марсовым, унтер-офицером, а потом боцманматом и боцманом Пахомом Нетопорчуком — навсегда завязана им в узел вся жалость к себе, молодому парню, вся когда-то сосавшая тоска по глухой зеленой деревне. Далека деревня, и никого в ней нет. Был пастух — сирота Пашка, да не стало…
На внутренней стороне крышки наклеены картинки, одна к другой вплотную, впритык, — получается целая картина. Крышку заклеил Нетопорчук уже давно, дальше клеить некуда. Картинки флотские, настоящие, любит крышку боцман. Слева с угла — батарея порт-артурская «Тигровый Хвост», стреляющая по неправдоподобно близким японским миноносцам. Рядом на открытке — гибель «Стерегущего», где матрос открывает левой рукой кингстон, а правой крестится, — герой-матрос, и фамилия внизу. Потом — портрет царя в мундире капитана первого ранга. Рядом водолаз, в скафандре, сидит на дне океана, рыбы кругом плавают, а на коленях водолаза — голая русалка с хвостом. Потом — мост меж двух башен, большой мост через Темзу-реку — память о Лондоне; за границу ходили, Нетопорчука — за рост — из Портсмута со взводом матросов в Лондон возили на свадьбу короля какого-то. К мосту баба приклеена, какая баба — кто её знает? — подарил лейтенант барон Фитингоф, когда у него Нетопорчук в вестовых был, — голая баба и красивая, в зубах цветок.
А пониже — настоящая картина, в красках: сидит матрос на бульваре с нянькой, нянька пышная, млеет, ребенок в коляске откатился, в голос ревет. А матрос рукой обнял, взасос няньку целует, усы у матроса черные, форменка глаженая, фуражка — хлеб резать можно, такие поля острые. Сам другой рукой подбоченился, целуется, а глаз влево косит: там солдат идет — крупа. Солдат невидный, робкий, серый, — армия. И подпись: «Матросы всегда впереди». Нетопорчук сам до женского пола робок — обидел бог рожей и характером: нос картошкой, лицо в рытвинах, усы рыжие, с подпалинами, а характер застенчивый, — какая тут нянька! Но картинка ему нравится, — флотские всегда впереди, не он, так этот с черными усами, все равно — матрос…
Крейсер «Олег» наклеен, на волне снят, волна громадная, полкрейсера накрыла; ахнуть можно, а снято из иллюминатора у самой воды, хитро снято, оказывает, будто волна такая и крейсер храбрый. Ну, конечно, и «Генералиссимус» висит в двух видах — с борту и с носу. На втором году сверхсрочной и сам Нетопорчук снялся — нашивки получил. Сидит на стуле, пальцы на коленях растопырил, глаза вытаращил, грудь колесом, а рожу сменить бы у баталера, рожа незавидная, не любит Нетопорчук своей рожи, наклеил потому, что посылать некому и место было.
В сундуке уложено все аккуратно, к месту: слева выгородка, а в выгородке нитки, иголки, пуговицы, матросу некому штопать да латать, сам матрос за одеждой следит; чистоля баночка, завернутая в ветошь, и гербовка, досочка такая с вырезом — пуговицы чистить. Рядом воткнута в колечко, сплетенное из волоса, вставочка с пером. Писать приходится часто — не письма, письма писать некому, — записки шкиперам на соду, мыло, тросы. Пишет их Нетопорчук медленно, ухватив ручку, как свайку, во все пять пальцев, и почерк получается корявый. Вчера вон лейтенант Веткин смеялись, как он дознание подписывал: «Язык, говорят, спрячь, ишь, ребеночек с усами». Конечно, господа пишут быстро, буквы у лейтенанта выходили красивые. Один только раз он их почиркал — это когда Нетопорчук никак не мог вспомнить, кричал ли Вайлис после подъема флага «не расходись, претензию заявим». Нетопорчук почтительно объяснил, что он сразу ушел от кочегаров в корму и ничего такого не слышал. Лейтенант стали сердиться, и у Нетопорчука заскочили мозги: когда офицер кричит — теряешь всякое соображение и говоришь: «Так точно, вашскородь». Тогда все пошло хорошо до конца, и лейтенант Веткин прочли вслух, что он показал. Нетопорчук слушал, удивляясь, как складно он, оказывается, разговаривал, но в одном месте попросил перечесть: