Всю дорогу — шутки, смех. Лишь в сыпучих песках между Джейхуном и Мургобом наш Омар затих.
— Ты чего озираешься? — спросил Ораз. — Бледный, хмурый. Что-нибудь потерял в здешних местах?
— Да, — вздохнул Омар. — Тебе не доводилось видеть дикой женщины — нас-нас?
— Нет. Слыхать о ней — слыхал, но, по-моему, люди врут о дивных пустынных девах.
— Не врут. Они есть! Я встретил одну — вот здесь, на бархане.
Он въехал на бугор, слез с лошади. Пожалуй, не тот бархан. Песок ведь тоже бродит по пустыне. Занге-Сахро! Где ты? Отзовись. Нет, никогда он больше не увидит ее. У каждого есть своя несбыточная Занге-Сахро…
— И бог с ней! Нельзя жить одной химерой. В Мерве запаслись вином, пуще развеселились. Омар, ликуя, горланил языческий гимн из "Авесты":
Идет на озеро Вурукарта
В образе белого коня,
Прекрасного, златоухого,
С золотой уздою.
За горой — Нишапур. Он скоро увидит родных. И наконец-то сможет им помочь. Затем — Исфахан. Работа по душе. В Исфахане он совершит все то, что не сумел совершить в Бухаре.
…В древнем гимне еще говорится, что навстречу доброй звезде, несущей дождь, "выбегает злой дух Апоша, суховей в образе тощей черной лошади, вступают они в сражение".
Но Омар, чтоб не смущать своих правоверных спутников, пропустил мрачный стих. Они, правда, знают лишь разговорный персидский, и то так себе, — язык старинного писания им не понять. Ну, пусть. Себя побережем. Зачем портить радостный день, поминать нехорошее, когда на душе спокойно и светло?
Запевает хвалебную песнь:
Благо, ручьи и деревья,
Благо тебе, страна!
Влага каналов твоих
Пусть течет без помех
К посевам с крупным зерном.
Но злой дух Апоша, "лысый, с лысыми ушами, лысой шеей, драным хвостом, безобразием пугающей", все-таки вышел ему навстречу…
***
— Отец? — скрипуче переспросил незнакомый старик. — Чей отец? Ах, твой! Ты хочешь узнать, где он? Зачем, несчастный? У тебя больше нет отца…
"Умер?" — С болезненным шипением, как воздух из туго надутого меха, напоровшегося в реке, на переправе, на острый камень, из сердца Омара в несколько мгновений утекла молодая радость, и он, опустошенный, уныло сник перед старцем.
Весь в клочьях седых, неимоверно грязных волос, в серых отрепьях, старец тихо сидел у входа в мастерскую на драной циновке и глядел куда-то вдаль пустыми глазами. Кто такой, почему он здесь? Не Мохамед ли из Баге-Санга?
Омар, холодея, склонился к нему, чтоб лучше разглядеть — и отшатнулся с омерзением: в нос ударил запах тления. Не Мохамед. Старый пьянчуга был чистоплотен, как юноша. Неужели родители, сами перебиваясь с черствого хлеба на воду, приютили кого-то с улицы?
"Пройду в мастерскую, там все узнаю".
— Омар!
Угрюмая старуха кинулась ему на шею. Чтобы обнять, конечно, а не задушить, как сперва показалось Омару. Он с трудом узнал в ней мать. Вот что с нею стало! Всего за каких-то четыре года. День нищеты равен трем дням благополучия. Ну, тут началось. Крики, слезы, причитания…
— Что с отцом?
— Как? Разве ты не поздоровался с ним? Вот же он. — Мать брезгливо кивнула на вонючего старика, безучастно сидевшего на земле. — Теперь он суфий-аскет…
Обмер Омар.
Ибрахим, усохший втрое против прежнего, завыл, раскачиваясь:
— О аллах! Я изучил шариат и на одну ступень приблизился к богу. И перешел на вторую ступень — тарикат, отказавшись от воли своей и сделавшись в руках вероучителя, как труп в руках обмывателя мертвых. Ныне я прохожу марифат, третью ступень, я близок к познанию высшей истины, я ею уже просветлен!
"Насквозь", — подумал с горечью Омар.
— Я уже по ту сторону добра и зла! Кроме лика твоего, о боже, ничего не желаю видеть. Фана фи-лла!!! Я прозреваю хакикат, четвертую ступень. Все земное во мне угасает, я сливаюсь с богом, погружаюсь в светлую вечность!
Он стих, закрыл глаза, и впрямь погрузившись в нечто туманное, зыбкое, оглушающе-пустое, что, видно, и представлялось ему блаженной вечностью. Уснул? Нет, фанатизм многословен. Его ничем не унять. Разве что смертью. Ибрахим кричит, не открывая глаз и резко дергаясь:
— У меня нет помысла в душе! Я говорю, но у меня нет речи! Я вижу, но у меня нет зрения! Я слышу, но у меня нет слуха! Я ем, но у меня нет вкуса! Ни движения нет у меня, ни покоя, ни радости, ни печали. Только бог… Только бог!!!
— Отец! Что с тобою сделали, отец… — Омар, заливаясь слезами, легко, как давно иссохшую корягу, взял старика с земли и, терпеливо снося исходящий от него тошнотворный дух, принялся целовать желтое личико, маленькое, костлявое, как у покойника. — Я сейчас на руках снесу тебя в баню! Ты сразу оживешь. Принеси чистую одежду, — кивнул он матери.
Она злобно махнула рукой: не возись, бесполезно!
— Оставь меня, нечестивый! — вопил аскет, бессильно брыкаясь в его крепких руках. — От тебя пахнет вином и рейханом. Ты мне противен. Не отрывай от бога чистую душу…
Сын осторожно опустил его на циновку.
— Очнись, отец! Я привез много денег. Теперь все пойдет по-другому. Вы не будете больше голодать.
— Голод есть пища аллаха. Он оживляет ею тела праведных. Деньги? Пыль. Страдание? Это он сам, это бог. Если он, аллах, любит слугу своего, он карает его. Если любит его очень сильно, он совсем овладевает им, не оставляя ему ни семьи, ни состояния. Изыдьте, неверные!
***
…Зато сестренка Голе-Мохтар порадовала Омара. Никогда он еще не видел такой хорошенькой, умной, мило лепечущей, ласковой девочки. И горько — до слез ядовитых и жгучих было горько ему, что она худа, неумыта, оборвана.
— Позаботься о ней, о ее судьбе! — угрюмо скрипела мать. Они втроем сидели в чулане, покончив с вечерней трапезой, на которую Омар, конечно, не пожалел монет. — Отцу твоему уже ничего не нужно. Он не сегодня-завтра… сольется с богом. Денег ему не давай, — отнесет дармоедунаставнику. Мне оставь. Сумеешь нас избавить от икты — перепиши мастерскую на мое имя. Слышишь?
— Слышу. Так и сделаю, мать. Не знаешь ли что… о Ферузэ?
— Нет! Будь она проклята.
— Как старик Мохамед?
— Умер! Будь он…
— А дом в Баге-Санге?
— Заколочен! Будь…
Омар, тяжко вздохнув, тихо вышел во двор. Под навесом, на куче тряпья, скулил во сне Ибрахим. Омар обратил сухие глаза к ночному небу.
"За что? Чего уж такого, из рук вон непотребного, я успел натворить на земле, чтоб на каждом шагу подвергаться жестоким ударам? О небо! Будь я властен над тобою, я сокрушил бы тебя и заменил другим. Что ты еще уготовило мне? Что?" — гневно, близкий к помешательству, вопрошал он холодное небо, хоть и знал, что оно не ответит ему.
Часть вторая
Сердце Скорпиона
С той горстью неучен, что миром нашим правит
И выше всех людей себя по званью ставит,
Не вздумай ссориться! Кто не осел, того
Она тотчас еретиком ославит…
Исфахан. Золотая пыль. Золотые плоды на базарах. Голубые купола над ними. Светлый город! Счастливый. Впервые попав сюда, Омар и думать не мог, что еще до того, как он смыл дорожный пот, его уже ждал, как змей добычу у входа в пещеру, опасный недоброжелатель.
А казалось бы, — поэт Абдаллах Бурхани, угодивший султану двумя-тремя удачно, к месту произнесенными бейтами и получивший за то более двух тысяч золотых динаров, тысячу манов зерна и, сверх того, звание "эмира поэтов", — должен быть рад его приезду.
Но… еще Гесиод писал в "Трудах и днях":
Зависть питает гончар к гончару
и к плотнику — плотник,
Нищему нищий, певец же певцу
соревнуют усердно…
Бурхани огорчен. Он даже захворал, несчастный. Он мог судить об Омаре по десятку четверостиший, дошедших из Бухары. И вновь и вновь мусолил их мысленно, расчленяя на строки, на слова, стараясь найти в них изъян. Вот, например:
Чем черный кипарис и белая лилея:
Он, сто имея рук, не тычет их вперед,
Она молчит, сто языков имея.
Чепуха! На что он тут намекает? На кого? И разве у дерева есть руки, а у цветка — язык? Если под руками подразумеваются ветви, то все равно у кипариса их не сто, а гораздо больше. Несуразность! То ли дело — известный бейт самого Абдаллаха:
Рустам из Мазандерана едет,
Зейн Мульк из Исфахана едет… Сразу понятно, кто едет, откуда…
И все же, похоже, этот Омар — человек вредоносный. Ядовитый. Понаторел, должно быть, при хакане в хитрой придворной возне. Иначе бы как он попал в Исфахан? Там, в Заречье, лукавый народ. Берегись, Абдаллах! Он, конечно, уже в пути замыслил худое. Оттеснит, отнимет хлеб. И откуда на нашу голову эти молодые и хваткие?