Намек Танкреди на отличие северной кухни от южной — одно из первых болезненных последствий национального единства — развеселил Кавриаги: он был не из тех, кто долго предается болезненному унынию.
— Да я бы вашими макаронами на всю жизнь ее обеспечил! Только ведь это ничего не меняет. Надеюсь, твои дядя и тетя не рассердятся, что я уезжаю, не добившись того, ради чего приехал, они были так добры ко мне.
Успокаивая его, Танкреди не кривил душой: Кавриаги всем, не считая Кончетты, понравился (а возможно, в том числе и ей) благодаря добродушному характеру, который сочетался в нем с сентиментальной грустью.
Разговор перешел на Анджелику.
— Тебе хорошо, Фальконери, настоящий счастливчик! Откопать такое сокровище, как синьорина Анджелика, в этом — ты уж прости, дружище, — свинарнике! Какая красавица, Боже правый, какая красавица! И она позволяет тебе, шельме, часами таскать себя по закоулкам этого дома, огромного, как миланский собор! При ее красоте она еще и умна, образованна, да и добра к тому же: ее глаза излучают доброту, в них столько милой наивности.
Кавриаги превозносил доброту Анджелики, не замечая насмешливого взгляда Танкреди.
— Кто действительно добр, так это ты, Кавриаги.
Миланский оптимист пропустил эти слова мимо ушей.
— Через несколько дней мы уезжаем. Тебе не кажется, что пора бы представить меня матери баронессы? — спросил он.
Ломбардец оказался первым, от кого Танкреди услышал титул своей невесты. Сначала он даже не понял, о ком идет речь, а когда понял, в нем взбунтовался князь:
— Какая еще баронесса, Кавриаги! Красивая обаятельная девушка, которую я люблю, вот и все.
Это «вот и все» было неправдой, но Танкреди говорил искренне: при атавистической привычке владеть большими состояниями ему казалось, что Джибильдольче, Сеттесоли и холщовые мешочки принадлежали ему со времен Карла Анжуйского, то есть всегда.
— Боюсь, тебе не удастся увидеть мать Анджелики: завтра она уезжает в Шакку лечиться грязями, она очень больна, бедняжка. — Он раздавил в пепельнице недокуренную сигару. — Пора вернуться к остальным, а то сидим здесь, как два бирюка.
В один из этих дней дон Фабрицио получил письмо от префекта Джирдженти: написанное безупречно изысканным слогом, оно извещало его о приезде в Доннафугату шевалье Аймоне ди Монтерцуоло, секретаря префектуры, который должен будет переговорить с ним по вопросу весьма важному для правительства.
Удивленный неожиданным известием, дон Фабрицио отправил на следующий день на почтовую станцию Франческо Паоло, поручив сыну встретить missus dominicus[63] и пригласить его остановиться во дворце, что было проявлением не только гостеприимства, но и милосердия, избавляющего тело пьемонтского дворянина от встречи с полчищем хищных насекомых, которые не оставили бы на нем живого места, попади оно в убогий трактир дядюшки Менико.
Почтовый экипаж с вооруженным стражником на козлах прибыл вечером, доставив в Доннафунату кроме шевалье горстку пассажиров с непроницаемыми лицами. Шевалье легко было узнать по испуганному виду и дрожащим губам. Вот уже месяц, как он находился в Сицилии — в самой сицилийской Сицилии, куда свалился прямо из своего захудалого пьемонтского поместья. Робкий по характеру, прирожденный службист, он чувствовал себя здесь весьма неуютно. Голова его была набита рассказами о разбойниках, которыми сицилийцы любили проверять крепость нервов у приезжих, и неудивительно, что в каждом канцеляристе префектуры он видел наемного убийцу, а в лежащем на письменном столе деревянном ноже для разрезания бумаг — кинжал. А чего стоила жирная местная пища — причина того, что уже целый месяц он мучился животом!
И вот он в Доннафугате — стоит со своим серым холщовым саквояжем и настороженно оглядывается, изучая невзрачную улицу, посреди которой его высадили. Надписи «Проспект Виктора Эммануила», выведенной синими буквами на белой стене полуразвалившегося дома напротив, явно недостаточно, чтобы убедить его в том, что это место и край, покинутый им месяц назад, — одна и та же страна; ему не хватает смелости обратиться с вопросом к кому-либо из крестьян, подпирающих, точно кариатиды, стены домов: он уверен, что его не поймут, и боится, как бы из него не выпустили дорогие ему даже в расстроенном состоянии кишки.
Когда Франческо Паоло подошел к нему и назвал себя, он не поверил ему, решив, что настал его смертный час, но честное лицо рослого светловолосого юноши и скромное достоинство, с каким тот держался, подействовали на него успокаивающе; по-настоящему же пьемонтец овладел собой лишь после того, как услышал, к своему удивлению, что его приглашают остановиться во дворце князя Салины. Путь в темноте до дворца показался бы приезжему длиннее, если бы не поединок самых церемонных в Италии политесов — пьемонтского и сицилийского, — начавшийся сразу из-за легонького саквояжа и закончившийся тем, что претенденты на рыцарство несли его вместе.
В первом из внутренних дворов княжеского дворца держали караул полевые стражники, и при виде их бородатых лиц душу шевалье ди Монтерцуоло снова наполнил страх, однако вскоре его развеяли сдержанное радушие князя и очевидная роскошь апартаментов. Отпрыск незнатного дворянского рода, живший в гордой бедности у себя в пьемонтском поместье, он, к великому своему смущению, первый раз в жизни оказался на положении гостя знатного дома. Кровавые истории, которых он наслушался в Джирдженти, зловещий вид городка, куда он приехал, и «наемные убийцы» во дворе (а кем же еще они могли быть?) внушали ему страх, так что к ужину он спустился, терзаемый, с одной стороны, робостью человека, попавшего в непривычную для него обстановку, а с другой — ужасом невинной жертвы, напоровшейся на разбойничью засаду.
За ужином он хорошо поел — впервые с тех пор, как ступил на сицилийские берега. Миловидность девушек, степенность падре Пирроне, безупречные манеры дона Фабрицио убедили его в том, что дворец в Доннафугате не был пещерой разбойника Капраро[64] и что ему, похоже, удастся выбраться отсюда живым. Более всего гостя утешило присутствие Кавриаги, который, как выяснилось, жил здесь уже десять дней и, судя по его виду, прекрасно себя чувствовал; к тому же он оказался близким другом юного Фальконери, что шевалье ди Монтерцуоло, исключавший до этого возможность дружбы между сицилийцем и пьемонтцем, счел совершенным чудом.
После ужина он попросил дона Фабрицио уделить ему время для разговора наедине, поскольку намеревался уехать на следующее утро. Гепард хлопнул его лапой по плечу и улыбнулся самой обворожительной из своих улыбок:
— Полноте, дорогой шевалье. Здесь я хозяин, и вы останетесь моим пленником столько, сколько я захочу. Завтра вы не уедете, и чтобы на этот счет не было никаких сомнений, я лишу себя удовольствия говорить с вами с глазу на глаз сегодня. Поговорим завтра после обеда.
Три часа назад эти слова привели бы милейшего шевалье ди Монтерцуоло в ужас, сейчас же они обрадовали его.
Анджелики в тот вечер не было, и ему предложили сыграть в вист. За карты вместе с ним и доном Фабрицио сели Танкреди и падре Пирроне. Он выиграл два роббера, заработав три лиры тридцать пять чентезимо, после чего удалился в свою комнату, где, отдав должное свежести простынь, уснул спокойным сном праведника.
На следующее утро Танкреди и Кавриаги поводили его по саду, показали картины и коллекцию гобеленов, совершили с ним небольшую прогулку по Доннафугате. В медовых лучах ноябрьского солнца городок выглядел не таким мрачным, как накануне вечером, кто-то на улице даже улыбался, и отношение шевалье ди Монтерцуоло к сицилийскому захолустью постепенно начало меняться в лучшую сторону. Заметившего это Танкреди тут же обуяла типичная для сицилийцев жажда рассказывать приезжим душераздирающие истории — к сожалению, неизменно правдивые. Одну такую историю он преподнес пьемонтцу проходя мимо причудливого здания с фасадом из рустованного камня.
— Это, дорогой шевалье, дом барона Мутоло. Сейчас он пустует, семья живет в Джирдженти с тех пор, как десять лет назад сына барона похитили разбойники.
Пьемонтец содрогнулся:
— Бедный отец! Представляю, какой выкуп ему пришлось заплатить за освобождение сына!
— Ничего он не платил. Дело даже не в финансовых трудностях, а в том, что, как у всех здесь, у барона не было наличных денег. Но мальчика все равно вернули, только в рассрочку.
— Как, как?
— В рассрочку, я ведь ясно сказал: в рассрочку. То есть по частям. Сначала прислали мизинец правой руки. Через неделю — левую ступню. И наконец, в корзине, под слоем фиников (это было в августе), — голову с вытаращенными глазами и запекшейся в уголках губ кровью. Я сам головы не видел, маленький тогда был, но мне говорили, что зрелище было не из приятных. Корзину оставили под дверью, вон там, на предпоследней ступеньке, ее принесла неизвестная старуха в черном платке.