«Божия и моя сестрица Мелания, – пропел Кирюша, наверное, забывши о недавней ссоре. – Вот, пришла навестить несчастного Христа!»
Федосья поставила кубок с медом на печном засторонке, наклонилась и поцеловала Кирюшу в блестящий лоб, прося прощения. Потом достала царицын подарок, затейливую писанку дворцовых иконников. Кирюша поцеловал пасхальный гостинец, обкатал в ладонях яйцо, согревая его и не сводя взора с низкого подопрелого потолка. Сказал серьезно: «Яйцо применно ко всей твари. Скорлупа – аки небо, плева – аки облацы, белок – аки вода, желток – аки земля, а сырость посреди яйца – аки в мире грех. Господь наш Исус Христос воскресе от мертвых, всю тварь обнови своею кровию, якож яйце украси; а сырость греховную из суши, якож яйце изгусти. – И добавил, построжев голосом, переведя блестящий взгляд на боярыню: – Вот и государыня зовет меня... Приидет времечко, и всяк православный заславит меня... Ну-ка, Федосьюшка, добудь-ка свое яичко, да и похристосоваемся, возлюбив, поцелуемся жопками, кто кого оборет».
«Будет тебе, братец, богохульничать», – осекла от печи монашена.
«Ну-ну, – подзадорил блаженный, – колонемся да и стакнемся. Не трусь, баба!»
Федосья, как во сне, достала из зепи свое пасхальное дареное, писанное травами яйцо, обжала нежной ладонью. Она вдруг невольно включилась в игру, подпала под волю Кирюши, чуя в себе смирение и восторг. Такое чувство навещало лишь в детстве. Боярыне хотелось заплакать.
«Прости меня, Кирюша», – снова жалобно попросила Федосья. Но лежунец вроде бы не расслышал боярыню, неволил ее:
«А ну, баба, колонемся да и стакнемся».
Он неожиданно колонул писанкой по Федосьиному яйцу. Липовое яйцо змеисто лопнуло, из разверстой древесной тверди вдруг брызнуло на блаженного сукровицей. Кирюша восторженно засмеялся, заплескал ладонями, порывисто дуя на них и причитая: «Разруби дерево, и там Бог! Душа вылупилась! Слава мне! Гли-ко, баба, живая душа вылупилась».
Тут Федосью кто-то приобнял сзади дерзко, сломал надвое, неслышно подкравшись, разъял и выпустил дух. Она неуклюже, цепляясь за печной приступок, повалилась на земляной пол, опрокинув кубок с медом на объярь дорогого платна. Боярыня завыла, потеряв от боли рассудок, и болезный, лихорадочно-истошный воп ее расслышала, наверное, вся Москва. Кирюша, приподнявшись на локте, жадно смотрел на сомлелое молодое тело и вдруг сронил голову на березовое сголовьице, тупо стукнувшись затылком. Он стиснул глаза и жарко запричитал: «Слава Те, Господи... Душа живая выпросталась. Дал Бог наследника. Пируйте, Морозовы, за-ради моей славы».
Черница Мелания опомнилась, прискочила к боярыне, норовя подсобить сердешной; тут вбежала челядь, отпихнула монашенку, огородила хозяйку суконными полами от сглаза.
И вот келью юродивого огласил крик младенца.
Живет поверие на Руси, что в Светлое Воскресение рождаются ангелы, а умершие отходят без суда прямо в рай.
Опустела келья. Поднялся лежунец с лавки, прощально оглядел свой прислон и покинул Морозовых. Чернице Меланье наказал: «Побудь здесь за меня. Сторожи тутока силу мою».
В тот день видели блаженного в кабаке у Воскресенского моста.
«... Голос Духа слышишь, а не знаешь, откуда приходит Он и куда уходит. Но и закоим знать, в каких таинственных обиталищах пристань его; лишь бы в тебе неустанно дозорил Он и стерег от греха душу». Государь растекся, растворился в низком креслице, смежив веки, и вроде бы ушел в чугунный сон; но всякая волоть, мясная жилка ныла и тосковала от пасхальной всенощной, молила покоя. Государь сложил ноги на изразцовые кирпичи низкой лежанки, растворяясь в обволакивающем тепле печи: Господи, как вольно без башмаков-то! И неуж целую вечность протомилось его грузное тело под могильным камнем царской усыпальницы? Ведь молод, а откуль столько тягости в нем, словно бы все семьдесят перемен, мясных и рыбных, весь дворцовый корм съедает ежедень, не вылезая из-за трапезы. И вдруг выжарилась плоть его, извялилась и стала легче пуховинки. Полететь бы, по-ле-теть! Это бессонная душа запела торжественно, разрастаясь и заполняя все тело. Значит, бывает день, когда душа пространна и куда обильнее плоти...
Слеза неслышно выкатилась на темное подглазье, отмеченное ранней морщинкой. Для Господа она была как драгоценный лал. Не закрылся, не запечатался источник слез...
Всего минут пять тому ввели в опочивальню под локти два ближних стольника и, торжественно чинясь, разоболокли государя, разложили по лавке праздничный наряд. И при утренних блекнущих свечах всякий драгой камень жил своей таинственной жизнью, завлекая чужой взор и никак не желая засыпать. В присутствии человека они всегда испускали завораживающее сияние.
Государь открыл глаза, с какой-то пристрастностью обозрел одежды, мысленно, с тоскою примеряясь к ним; показалось, вот-вот войдут в палату стольники и снова облекут в пятипудовое царское платно, и придется, на время позабывши душу и отдавшись самодержавному венцу, нести в люди и золотую порфиру, и становой кафтан, облитый золотом, рубинами и аксамитами, и алмазную корону, и бармы, и наперсный крест, и серебряный жезл, и ступистые башмаки, вынизанные жемчугом и яхонтами...
Господи, а куда тело пропало под золотой кованой бронею, куда смиренно подевалось оно, страдающее и обильно потеющее в златой неприступной башке? Только ноги чуются да обмирающее сердце. Вот он, наместник Божий на земле; нет никого в Поднебесной выше царя; зрите, верноподданные, батюшку своего, и падите ниц от затмевающего взор великолепия...
Но что будет, ой-ой, какой грех прилучится, коли спохватятся стольники по какой-то срочной нужде и отпустят, забывшись, государя, не поддержат под локти, покрытые багряницей. И неуж тогда падает русский царь посреди собора, как дорогая неприступная кукла, и будет валяться на спине недвижимо и покорно, вроде языческого болвана, некогда свергнутого наземь властною рукою великого крестителя...
С девяти вечера и до свету на ногах; хотел бы и присесть на царское место, но сам себя неволил и сторожил ревностию, упрекал с досадою и умыслом, де, будто бы дозорит сквозь узорные прорези, чтобы разность по земле сплетню о государевой немощи. Господи, взмолился однажды, отчего же золото бывает тяжельше осадной пищали?.. Такие одежды не всякий осилит; какого же наследника нужно иметь заместо себя, чтобы пришлись они впору.
И вдруг голос Твой поборол благовест всего Московского петья, как нож вострый пронзает коровье масло. Он возник до возглашения, до Светлого Воскресения Христа, лишь меня возвестивши о Твоем приходе. Он сронил меня на колени возле царской сени, завешенной персидскими коврами, а я счастливо заплакал, не стыдясь слез. И нынь во мне запечатлено твое напутствие, как скрижали на митрополичьей мантии: «Тебе тяжко, а мне тяжельче того попускать греси за-ради вашего опамятования, и видеть, как мои страдательные слезы никак не отзываются и не лечат вас; я вознес тебя над людьми, и потому печись о них с честию и суди, как призывает к тому совесть твоя. Бойся, чтоб не довелось сказать мне: „Я никогда не знал вас“.
«... Отчего ж он, дав весть, не показался мне? – с тревогою подумал государь. Усталость внезапно прошла. Алексей Михайлович почувствовал себя в своих летах. – Вроде как просверк солнечный был? Он подал голос и не показался...»
Алексей Михайлович побоялся растревожить эту мысль, постарался скорее забыть ее. До заутрени, по заведенному порядку, ожидался «тайный поход», чтоб навестить богадельни и тюремных сидельцев. Вчерась Марьюшка крутила милостыньки с Федосьюшкой, а нынь, вот, бояроня разродилась. Сказывали, что мальчонку принесла. Вот радости Морозовым; надо напомнить, чтоб меня с матушкой в восприемники ждали. Не сдвигаясь с креслица, поискал памятку на столе, писанную своей рукою, сразу не нашел. Вспыхнул, осердился неведомо на что. Хотел тут же крикнуть кого из спальников, отчитать за недогляд. На глаза палась самописная книга в четверть листа, закапанная воском и ушной ествою. Вчера принес эти листы стольник Ордин-Нащокин, напомнил прочесть. Объявил: де, под Москвою у Земляного города стрелецкая вахта взяла подозрительного шатуна. Оказался подсыльщик с зарубежья, пешком прошел всю Русь; сказывал: де, идет к русскому царю с наукою, собрался учить нас. Дознались: родом серб, верою латинянин, грамоте гораздо учен в Риме, папский клирик Юрка. Царь велел привесть его для расспросов и досужих бесед: он любил слушать повести странствий по чужим землям, да и Марьюшка была охоча до слухов в вечерний час. Но это намерение отстранили давно жданные праздники, и времени потехе не нашлось...
«... Голос Духа слышишь, а не знаешь, откуда приходит он и куда уходит...» Вишь ли, горазд и самонадеян, собрался учить нас, замысля на дурное. Много сыскивалось тех учителей, да не всякая наука в толк. От южных словен робенок прибрел, таясь, к северным барбарам, чтобы высмотреть Русь и после донесть еретикам. Поди, вновь зубы торчат, не замыслили ли что дурное? Ну-ко, ну-ко, чему ж ты собрался выучить нас, прелагатай?»