И если кому-нибудь пришло бы в голову спросить, откуда же у бестелесного бога борода, да еще такой внушительной длины, талмуд-хахамы ответили бы ему словами пятнадцатого раздела главы третьей трактата Абот: «Кто открывает в Торе смысл, не согласный с законоположением, тот лишается удела в будущей жизни».
Здесь хорошо знали, что должен, но особенно — чего не должен делать еврей. Запрещалось смешивать молочную пищу с мясной, в силу чего посуда строго делилась на молочную и мясную. (Несчастные тюрки! Знать бы им, на какие муки в аду они обрекают себя, запивая жирную баранину шипучим пенистым кумысом…)
Запрещалось есть свинину, конину, верблюжатину и даже — зайца, «потому что… у него копыта не раздвоены и он жует жвачку». Так-то. Дозволенным в пищу — кошерным считалось лишь мясо из рук особого резника — шойхета, а всякое иное мясо — тарефным, то есть нечистым.
В субботу запрещалось рвать траву, прикасаться к некоторым вещам и, конечно, употреблять носовой платок — изволь очищать ноздри пальцами, о правоверный еврей.
И много еще разных разностей запрещалось еврею: 613 заповедей, служивших ему строжайшим руководством в каждодневных поступках, даже в самых пустяковых, заключали в себе 248 повелений и 365 запрещений.
В Хорезм евреи переселились частью через Персию, где сеяли хлеб, разводили виноград, частью через Византию и Хазарию, где занимались торговлей и всяким ремеслом, но для всех был один закон — Талмуд (от слова «ламед», что значит учение).
И, согласно Талмуду, никому в общине не разрешалось роптать на судьбу, хотя тут и было кому и за что роптать на нее. Тому, кто сетовал на бедность, читали вторую страницу девятого листа трактата Хагига: «Бедность так же к лицу Израилю, как красная сбруя белому коню, ибо смягчает сердце и смиряет гордость».
Но спроси кто-нибудь, скажем, у того же Пинхаса, почему, если так, он, как раз известный жестким сердцем и невыносимой гордостью, не спешит напялить на себя это яркое украшение, купец, конечно, сразу нашел бы точный, прямой, но скорее — туманный, уклончивый ответ в свою защиту. Например: «Труд рук раба принадлежит его господину», — трактат Гиттин, лист двенадцатый, страница первая. Или: «Вечно пользуйся службою рабов», — трактат Нидда, лист сорок седьмой, страница первая…
И выдал бы Лейбе или другому, такому же, как он, бедняку, немного топлива на зиму, еды на субботу. И человеку, получившему жалкую подачку, пришлось бы молча проглотить обиду, — за проявление гнева законоучители наложили бы на него 150 постов. Гнев — грех. Большой грех. Нарушить целомудрие — и то стоит дешевле, всего 84 поста…
Зато в день Рош-га-шано, иудейского Нового года, Пинхас и Лейба вместе и дружно совершали ташлих — обряд грехоизвержения: стояли рядом на берегу реки, вытряхивали карманы, бросали в воду кусочки хлеба, — и грехи их, вытряхнутые в реку, уносились ее течением.
Но, что там ни говори, Лейба мог быть твердо уверен, что, умерев, не останется гнить на улице, — его непременно погребут за счет общины…
Так и жила еврейская община славного города Кята, хорезмийской столицы, своими представлениями о мире, своей обособленной, замкнутой жизнью, — пока сюда не попал по воле недоброго случая юный раб, язычник Руслан. Ему и было суждено взорвать эту глухую жизнь через то, чего не могут обуздать ни 365, ни 3650, ни 36 500 запрещений — женскую прихоть.
— РУ-У-У, РУ-У-У-
К тягучему скорбному зову Калгастовой матери, оплакивающей свое чадо-печаль, прибавились новые голоса, обращенные к нему; казалось, вся планета-женщина взывает единым голосом, нежным, тоскующим: — Русь, Руслан!
Баян- Слу, Аза, Ануш…
И теперь — эта.
Он сразу догадался, проснувшись, что это — она.
— Иаиль!
Она вздрогнула; веник, которым, стараясь меньше пылить, она подметала глиняный пол, слегка обрызганный водою, с глухим коротким треском упал ей под ноги. Обернулась, Однако ее свежее юное лицо вовсе не выражало испуга или смущения.
Наоборот, смеющиеся черные глаза с дивно густыми пушистыми ресницами, немного приподнятый кончик узкого носа, и губы, причудливо изогнутые в углах (книзу и сразу же — усмешливо — кверху), и ямочки на щечках, и бархатная шапочка, съехавшая набекрень, придавали ей беспечный, задорный, даже чуть залихватский вид.
— А! Очнулся? Ну, здравствуй. — Отбросила толстые косы за спину, поставила скамеечку, присела поближе к нему. — Откуда знаешь, как меня зовут?
— Слыхал от отца твоего.
— Имя мог услыхать, но откуда ты можешь знать, что я и есть та самая Иаиль?
Учась в Самандаре аланскому языку, Руслан и думать не мог, что эта речь пригодится ему где-то в Хорезме. Но уже в пути он заметил, что язык хорезмийцев, находившихся в караване, очень похож на аланский, только не такой остроцокающий, и евреи часто говорят между собою на этом языке, — так что, приноровившись, можно было сносно объясняться с ними.
— Я еще там, в пустыне, подумал, — сказал Руслан, — дивчина с таким… ну, певучим и мягким именем… непременно должна быть пригожей и нежной. И сейчас, приглядевшись к тебе, подумал: только ей, вот этой пригожей и нежной дивчине, и быть Иаилью.
— О, ты, я вижу, юноша любезный! — Она расхохоталась. — И всем девушкам ты это говоришь?
Ей было приказано относиться к нему, как к брату родному. Но не только поэтому она так вольно держалась с ним. Чистое, еще детское, чутье подсказало ей — он свой, он добрый, хороший.
Перед детьми не притворишься хорошим. Человеку истинно доброму не надо выпячивать перед ними свою доброту. И без того, по каким-то почти неуловимым приметам, — то ли в губах, то ли во взгляде, то ли в движениях, пока он еще не успел ничего сказать и сделать, — дети сразу способны увидеть, хороший он или плохой.
— Ну, где же мне было с ними говорить. Вот уже год в плену.
— Э! — Она беспечно махнула рукой. — Я всю жизнь в плену. Только и слышу: «Вся мудрость женщины в веретене», «Будь скромной, будь скромной». Надоело! Но правда, тебе понравилось мое имя?
— Очень. Оно… знаешь, этакое…, милое, лилейное…
— Ишь ты. А тебя как зовут?
— Но ты же… сейчас меня звала!
— Я? Тебя? Звала?
— Да. «Русь, Руслан».
— Тебе показалось. Я пела: «Рустам, Рустам»
— Что за Рустам?
— Богатырь был такой когда-то в Туране. Хочешь, буду тебя так называть? Руслан и Рустам — похоже.
— Ну, какой же я богатырь. — Он вытянул тощие руки. — Если и богатырь, то дохлый.
— Будешь живой, будешь здоровый! Но ты должен много есть, хорошо есть. Вот, я принесла тебе еды. — Она поставила на циновку медный поднос, сдернула с кувшинов, мисок, чашек, белую ткань. — Вот куриная ножка. Немного телятины. Мед. Тут вода с каплей вина. Ешь. Много пей воды. Но сперва глотни лекарства.
Он заметил, что, оглядывая поднос, она сглотнула слюну.
— Будешь есть со мной?
Она засияла:
— Буду, если позволишь.
— Позволю. Не мешает? — он указал на ее носовое кольцо.
— Есть не мешает.
— А… целоваться? Она вспыхнула:
— С кем? — Губы ее жалостно задрожали. С кем ей было говорить о поцелуях? Не с братом же, и не с отцом. А с матерью — скучно. Сто тысяч нежных слов о поцелуях не могут заменить один подлинный жгучий поцелуй, — так же, как сто тысяч слов о сладости груш не способны заменить одной благоухающей груши.
А губы Рустама — они тут, вот они, вот, лишь потянись…
Это был первый посторонний мужчина, с которым она осталась наедине.
И все, что накипело в ней, давно созревшей, что накопилось в смутных ночных беспокойных видениях и давно рвалось наружу, резко хлынуло ей в голову, в бедра, в низ живота, — и юную еврейку неудержимо потянуло к этому огромному белому русу…
Руслан: — С кем? Ну, с мужем.
Она удивилась:
— Откуда ему быть?
— Я слыхал, в полуденных краях, как молоко на губах у дивчины обсохнет, ее тут же — замуж.
— Да. У нас, например, отдают двенадцатилетних.
— А сколько тебе?
Она — с грустью:
— О! Я уже старуха. Шестнадцать.
— Почему же ты до сих пор не замужем?
Она уронила голову, тихо сказала:
— Кто возьмет? Я дочь бедняка, ам-хаареца. А вероучитель твердит: еврей должен все распродать, пожертвовать всем своим достоянием, чтобы сделать женою дочь талмуд-хахама.
Не выйдет это — пусть возьмет кого-нибудь из дочерей великих мира сего.
Не найдет ее — возьмет дочь одного из главарей синагоги.
Не найдет и ее — пусть сыщет дочь казначея благотворительности.
А нет — пусть женится на дочке меламеда, учителя детей.
Только пусть не берет дочь бедняка, ибо ам-хаарецы — подлые, и жены их — гады…
— Вон как. Круто! Зачем же Пинхас… просил тебя у отца твоего?
— Пинхас? Тьфу! Он давно меня домогается. Хочет сделать наложницей. Ну, рабыней для утек.
— Ишь, старый козел! А ты — не хочешь к нему?