— Что ты? Он страшный, весь волосатый. Всегда потный и всегда чешется.
— А я бы… женился на тебе, — вздохнул Руслан. — Хоть сейчас. На такой-то дивчине…
Она побелела, отпрянула.
— Что ты, что ты! Ты не еврей, тебе нельзя жениться на мне.
— А… поцеловать?
Иаиль несколько мгновений смотрела на него безумными глазами. И вдруг запустила маленькие ручки в его желтые космы, прижалась, тягуче застонав, пылающей щекой к его заросшей щеке. Он услышал, как рядом о его губами мелко-мелко, как лепестки на ветру, трепещут ее горячие сухие губы.
Будто гром грянул над головою Руслана! Он ослеп, он оглох, на какой-то миг утратил сознание.
…На Востоке срывают плод, едва он созреет. Перезревший — падает сам.
— Ой, не надо! Застанут. Ой, не сейчас, — Иаиль в страхе рвала из его большущей руки поясной шнур своих длинных широких штанов, обшитых внизу тесьмою, — он вцепился в узелок, как утопающий — в соломинку. Он и впрямь тонул — в невыразимом блаженстве. — Ночью… я ночью приду, слышишь? Ой, не надо! Застанут. Ночью… приду…
И ночью:
— Нехорошо, что мы делаем. Грех! Страшный грех. Но… что не грех? Все грех. Всю жизнь убирать грязь за вонючей хозяйкой — это хорошо? Тьфу! Будь что будет. Я больше так не могу. 84 поста? Пусть. Все равно всю жизнь пощусь. Неужто мне не суждено немного радости? Сколько лет, сколько дней и ночей я тебя ждала. Погоди, — темно, не сумеешь. Я сама развяжу. Ну, вот. Ох, милый…
Лекарь Сахр, вновь осмотрев больного, остался доволен.
— Считай, с того света вернулся. Теперь — будешь долго жить. Но что это у тебя на лице? Борода — не борода, черт те что, какой-то желтый пух цыплячий. Детство кончилось, друг мой. Становись настоящим мужчиной. Эй, Аарон! Побрей его, волосы чуть обрежь, причеши. И умыть его надо. Эх, люди…
— Аарон говорит, ты придворный лекарь. Значит, вхож к царю. Узнал бы, куда подевались наши. Средь них есть один, Карась, — его бы повидать.
— Ка-раз? — повторил Сахр. — Хорошо, расспрошу.
И через несколько дней в каморке появился воин в чужом, незнакомом наряде — в белом островерхом колпаке, кожаном панцире, высоких сапогах. Зато лицо — знакомое, родное.
— Карась!
— Еруслан, друже… ох, Еруслан. Но, может, тебя опять по-иному зовут? Скажем, Ерусалим, а?
— Теперь я Рустам, — ответил Руслан, смеясь.
— Ну, добре. Быть бы живу. Какой-то ты ныне другой. Пригожий стал, как девка. И в глазах — этакое, ну, такое… — Карась потешно изобразил на своем круглом лице умильность и томность.
— Это, видно, от хвори.
Но Карась человек сметливый:
— Ну-ну. Приметил я тут во дворе девчонку. Всем бы такую хворь.
— Брось. Расскажи, как живешь, где вы все.
— В шахском дворце, брат, живем. Телохранители. В первый день согнали нас в кучу на широком дворе, выходит старый рубака с белым чубом, с длинными усами висячими, — славянин, из наших, северский, и говорит: «Год усердной службы — начнем выпускать наружу, через два года получите по коню, а через три — по девке для услады душевной. И — не дурить, знаю я вас, ошалелых! Видите? — показывает на острое бревно, врытое посередине двора. — Строптивых мы сажаем на этот колышек». А дела — все те же, что и в Самандаре: рубим, колем, копья кидаем. Еда сытная. Я, как узнал, что ты живой, — заплакал, ей богу. Не пустили б меня к тебе, да лекарь замолвил словечко. Хороший, видать, человек. А ты — все лежишь?
— Уже подымаюсь, хожу. На работу еще не гоняют. Сил пока набираюсь.
— Госпожа! Ицхок руки обварил кипятком. Без него не управимся. Надо бы в помощь кого-нибудь.
— Ах, проклятые…
В трактате Кетубот (глава пятая, раздел пятый) говорится:
«Вот работы, которые жена исполняет для мужа своего: она мелет зерно, печет, стирает белье, варит, кормит грудью своего ребенка, стелет постель и обрабатывает шерсть.
Если она принесла ему в приданое одну рабыню, то не мелет, не печет и не стирает, если двух рабынь, то не возит и не кормит грудью своего ребенка, если трех — не стелет постель и не обрабатывает шерсть, а если четырех — она садится за кафедру»,
Рабби Элеазар говорит: «Хотя бы она принесла ему сто рабынь, он может заставить ее обрабатывать шерсть, потому что праздность ведет к разврату».
Сто не сто, а двенадцать рабынь Фуа принесла Пинхасу в приданое; и поскольку Пинхас вполне доверял ее честности, и детей у нее не было по причине бесплодности, а за домашней кафедрой ей нечего было делать, потому что она не умела читать («Обучать свою дочь Торе — это то же, что воспитывать ее в распутстве»), то ей ничего не оставалось, кроме как лежать день-деньской, слушая сказки из уст старух, ходить в гости или слоняться по усадьбе, изводя слуг и рабынь бесконечными придирками, замечаниями, оскорблениями.
Крупная, неуклюжая, с большим брюхом и узким задом, сутулясь от жира, давившего ей на загривок и плечи, растопырив толстые руки, она зашагала, переваливаясь, как борец, выходящий на круг, к красильне, где случилась беда.
Еврей Ицхок, попавший в кабалу к Пинхасу за долги, выл у входа на корточках, помахивая красными, в больших, как яблоки, волдырях, ошпаренными руками.
— Растяпа, негодяй, ублюдок! Ты нарочно руки обварил, чтоб день-другой побездельничать! — накинулась Фуа на беднягу. У нее вдруг все сразу затряслось: и толстые губы, и огромный жирный подбородок, и груди, и брюхо, и руки; схватив горсть извести, лежавшей у входа, она бросила ее Ицхоку в лицо. В лицо известь не попала, а на обожженные руки — да. Еще пуще взвыл Ицхок.
— Сделай примочку из ячменной водки, — посоветовал Аарон, прибежавший на шум из цирюльни подле ворот, снаружи.
— Где я ее возьму?!
— Может, хозяйка даст.
— Стану я тратить водку на всякую свинью! А ты почему здесь? Ступай на место, скотина. — В ее деревянном голосе не было ни повышений, ни понижений, никаких переходов, оттенков и тонкостей, — так говорила бы, наверно, колода, если б научилась говорить.
Она сунула свой нелепый, прямой, но слишком крупный (будь он втрое меньше, сошел бы даже за правильный) нос в мастерскую. Большие ноздри дрогнули от чада.
Над глубоко врытыми в землю огромными хумами — корчагами витал ядовитый синий пар. И от него лица красильщиков казались тоже синими.
Длинное помещение со столбами, подпирающими низкий закопченный потолок. Красильных чанов в мастерской — три ряда по шестнадцать в каждом. Из-за этих корчаг, врытых в землю, красильня походила на винодельню, но поскольку «вино» в них было синим и воздух в мастерской был резким и дурным, то заведение это казалось разве что винодельней ведьм и чертей.
Один из работников накладывал в горшки твердые комья индиго и заливал их кипятком. Другой выливал уже размокшую, полежавшую день-другой в воде, краску в большой котел, растирал ее плоским камнем и опять разбавлял водой. Третий, между тем, насыпал в пустые хумы гашеную известь, зернистый белый порошок — поташ, по фунту сушеных ягод шелковицы для вязкости. Четвертый переливал раствор из котла в хумы, размешивал его палкой.
Старший из красильщиков, опытный работник, оглядывал чаны, определял готовность краски по пузырькам на поверхности, по цвету и даже по запаху, и добавлял, по мере надобности, горсть-другую поташа. Еще один извлекал из кипящих котлов шерстяную, хлопковую и шелковую пряжу, окунал ее в чаны и выносил, уже окрашенную, сушиться на веревках на заднем дворе.
Темень, багровый огонь под котлами клокочущими, плеск и шипение, и жара, духота и смрад, — наверно, картину ада описал вероучитель, когда-то случайно заглянувший в красильню.
Фуа — строго:
— Плохо работаете! Мало сделали сегодня.
Старший красильщик — смиренно:
— Не успеваем. Нам бы еще одного человека, краску разливать.
— Этот подлый Ицхок…
— Не ругай его, госпожа. Ицхок — работник хороший, прилежный. Ну, случилось несчастье, — торопились, — что тут поделаешь?
— Все вы лентяи! И ты с ними заодно. Сказано: рабы спят больше, чем другие, раб не зарабатывает даже столько, сколько он проест.
— Не успеваем, госпожа. Нужен еще один человек.
— Что же, мне самой лезть в твою поганую краску?!
Она вывалилась во двор. Ее, одуревшую от жирной пищи, от безделья, этот пустяковый случай привел в неописуемую ярость. Ей хотелось кого-нибудь убить. Проходя мимо Ицхока, она пнула его ногою-бревном — и побежала в отхожее место облегчить мочевой пузырь. Выйдя оттуда с бледным лицом, похожим на блекло-зеленую тыкву, она заметила открытую дверь каморки; ей вспомнился раб, недавно купленный мужем. Она его видела мельком, когда привезли, косматого, хворого, с лицом, пылающим от жара. Может, он уже очухался, желтоволосый урод? Если стоит на ногах — пойдет в красильню.
Скажи ей сейчас кто-нибудь: что случится в мире, или хотя бы в доме ее, если сегодня будет окрашено на три мотка пряжи меньше, чем вчера, она бы даже не поняла, о чем речь.