В каморке сидел на циновке плечистый пригожий юноша с гладким румяным лицом, Руслану после болезни постоянно хотелось есть; пищи, приносимой Иаилью, ему не хватало (сказать ей об этом он не смел), и он заново обгладывал косточку, оставшуюся с утра.
Фуа бессмысленно уставилась на него небольшими тускло-зелеными глазами, толстая мокрая губа ее отвисла, казалось, от собственной тяжести. После пакостной, осточертевшей рожи Пинхаса новый раб, юный, светлый и свежий, показался ей самим Иосифом Прекрасным. «Старый мерзкий Пинхас уже который день в отъезде, а мне всего тридцать лет, я молода, я красива…», — пришло ей в голову. И дурное томление, которое изводило ее уже который день, сразу получило цель и осмысленность. Но Фуа-толстуха, в чьих любых поступках внезапный толчок, острое внутреннее побуждение обычно преобладали над крохой разума, почему-то сейчас растерялась, смутилась — и ушла, не найдясь, что сказать.
Она догадалась, конечно, что он голодный, — этакой махине нужен целый горшок похлебки в один присест; и если его подкормить…
Через час она вернулась с огромным блюдом горячей рисовой каши.
— Я твоя хозяйка, — сказала она своим тупым бездушным голосом. — Ешь.
— Спасибо, после. — Он постеснялся есть при ней, отодвинул блюдо в сторону.
— Уф, устала! Я присяду к тебе?
Он — удивленно:
— Садись.
— Ты не будешь работать в красильне. Я буду тебя кормить. Я буду тебя беречь. — Фуа закрыла дверь, села на циновку, поджав ноги, уставилась мутными зелеными глазами на его белую гладкую грудь, То ли это получалось у нее помимо ее воли, то ли она считала это утонченным способом заигрывания с мужчиной, — бог весть, но грубые губы хозяйки нелепо смыкались и размыкались, будто она, причмокивая, обсасывала виноградную ягоду. И золотое носовое кольцо каждый раз вздрагивало в ее толстой ноздре.
— Я Фуа, — сказала она, отдуваясь. — Скажи… я красива, я молода? Взгляни в мои рысьи глаза, — они прекрасны, правда? Я нравлюсь тебе?
Он молчал, обалделый.
— Я тебе нравлюсь?
Он не знал, что сказать.
— Я нравлюсь тебе?
Нет, она не нравилась ему. Весь ее облик, нелепый и несуразный, был ему противен. Когда он увидел на ее бледных щеках и тяжком подбородке редкую, но крупную черную щетину (забыла или не удосужилась побриться), у него мороз пробежал по коже от омерзения.
— Что ж ты молчишь? — Она начало резко, рывками, ерзать по циновке и не то всхрюкивать, не то всхрапывать. — Я нравлюсь тебе, да?!
Он кивнул, растерянный, ошалевший, — лишь бы она отвязалась.
Но отделаться от нее было не так-то легко.
— Ты хотел бы… сделать надо мною насилие? — продолжала Фуа. — И ударил бы ножом, зарезал бритвой, если б я сопротивлялась, да? Скажи, ну, скажи!
— Да, — вздохнул он, совершенно сбитый с толку. — Ударил бы. И зарезал…
— Ну, вот видишь. Но я — согласна! Мой Иосиф Прекрасный. Золотоволосый. Мой белый… — Она наклонилась, поцеловала его в грудь — и, привыкшая сразу, без промедления, получать, что захочет, задрала подол на обширный колыхающийся живот — и сняла платье через черноволосую голову.
Она осталась в одних штанах. Руслан увидел: только низ ее штанов сшит из дорогой яркой ткани, — верх чуть ли не из дерюги. И что-то постыдно-двойственное открылось ему в существе этой женщины и в жизни этой богатой усадьбы: напоказ — красивое, яркое, что скрыто от глаз — дешевое, грязное.
— Насилуй меня… насилуй меня… мой Иосиф Прекрасный…
— Ты что?! — заорал Руслан, подымаясь. — Рехнулась?! — Его охватила злоба. Ишь, вломилась чужая баба — и занимайся ею. Страшно не то, что она страшна, как смертный грех, — страшно то, что она, видно, и впрямь мнит себя молодой и красивой, и еще страшнее — что хочет непременно им овладеть, навязать ему свою этакую… красоту. Он что — навозная лопата? — Отстань, дура! Уходи отсюда.
— Как?! Ты же сказал, что я тебе нравлюсь. Напрасно он пытался ей объяснить, что ничего подобного не говорил, — он просто кивнул, и то потому, что она того добивалась. Ей невозможно было что-либо доказать. Она твердила свое:
— Ты сказал, что я тебе нравлюсь. Ты сказал: садись. Ты сказал, что хочешь меня изнасиловать.
— Но…
— Ты сам сказал!
— Однако…
— Ты хотел ударить меня ножом, бритвой хотел зарезать. Ведь ты говорил это, правда? Скажи, ты это говорил?
— А где тут нож, где бритва?!
— Но ты же сказал, что хочешь меня зарезать?!
— Ну и что, сволочь? Ведь не зарезал. — Будь под рукою нож, он и впрямь бы зарезал ее.
— Я молода, я красива… Ты хотел меня соблазнить, ты хотел меня убить и ограбить. Закон на моей стороне. Попробуй, отвертись. Ты сам сказал…
Он взвыл, схватился за голову — и выскочил вон. Но Фуа успела поймать его за ворот — и рубаха Руслана, разорвавшись надвое, осталась в ее руках.
Жгучий вихрь неутоленной похоти ударил хозяйке в голову.
По благому примеру жены Потифара, начальника царских телохранителей в Египте, зло отомстившей Иосифу Прекрасному за пренебрежение ею, Фуа уже было решилась поднять шум на всю усадьбу, расправиться с непокорным рабом, — он, мол, на меня напал, хотел сделать надо мною насилие.
Но она тут же сообразила, что только повредит себе, — скажут, как она очутилась в уединенной каморке и почему одежда порвана на нем, а не на ней. Ну, одежду-то можно самой порвать. Однако — зачем спешить. Успеется.
— Я напугала его, — глухо бормочет Фуа, надевая платье. — Нельзя так сразу. Надо было сперва приучить его к себе. Ночью приду. И обязательно им овладею. Не может быть того, чтобы свежий молодой мужчина устоял перед такой сдобной пышечкой, как Фуа. Я молода, я красива…
— Будь твоя Русь поближе, убежали бы мы с тобою, — плакала ночью Иаиль. — Эта гадина теперь не отстанет. Она нас изведет. Нрав у нее самый гнусный на свете. Который год ее знаю — и никак не пойму: то ли она пройдоха, то ли просто сумасшедшая, или сразу и то, и другое, — если это совместимо. С жиру бесится, свиное рыло. Ох, милый! Убежать бы нам куда-нибудь. Но куда убежишь? И зачем я женщиной родилась? Не зря каждый еврей ежедневно возносит молитву. «Благословен ты, господь, за то, что не сотворил меня женщиной». Ох, нет, нет! И хорошо, что бог сотворил меня женщиной. Иначе б я не смогла тебя полюбить. Будь что будет, — жизнь мою могут отнять, но любви моей никто не отымет.
Фуа, ускользнув от спящего Пинхаса (он приехал к вечеру), долго стояла у входа в каморку, подслушивала и тряслась от негодования. Пока шли разговоры, она еще терпела. Но когда до нее донеслись страстные стоны влюбленных, Фуа не выдержала.
С грохотом распахнулась дверь, в каморке раздался рев хозяйки:
— А-а-а! Урод желтоволосый, дохлятина, рвань… Спутался с девкой сопливой и еще смеет звать меня к себе, предлагать мне, честной женщине, с ним лечь! Урод, грабитель, рвань… Пинхас, эй, Пинхас, мой верный супруг!
Руслан окаменел от неожиданности. Иаиль нашлась быстрее. Она схватила в углу большой пустой горшок из-под воды и надела его хозяйке на голову. Затем быстро взяла в отхожем месте грязную палку и принялась дубасить ею хозяйку по жирной широкой спине к несоразмерно узкому заду.
Набежали. Шум, гам. Сверкание факелов.
Фуа изловчилась снять горшок с головы, — по усадьбе разлетелся ее грубый голос: — А-а-а! Грех! Лейба, где Лейба? Пусть посмотрит, чем занимается дочь. Пинхас, накажи потаскуху, — она переломала мне кости железной палкой. А рус хотел меня ножом ударить, зарезать бритвой…
Пинхас не заставил себя долго упрашивать. Как, эта дрянь отказалась с ним сожительствовать и пригрела раба? Распутная девка! Он накинулся на Иаиль, стал ее избивать своими огромными кулаками. Руслан схватил его за мощные плечи, но после болезни он был так слаб, что не мог одолеть здоровенного откормленного торговца.
Спасибо, Аарон поспешил на помощь, — и вдвоем они повергли Пинхаса наземь.
Но, поскольку в усадьбу сбежалась чуть ли не вся община, Руслана сумели втолкнуть обратно в каморку и заперли в ней.
Плакать он уже разучился, я всю ночь без слез, с сухими глазами, изнывал от жгучего горя, раздиравшего грудь: что с Иаилью? Ах, Иаиль, Иаиль…
Наутро в доме Пинхаса сошлись все члены магамада — совета старейшин общины: талмуд-хахамов, великих мира сего, главарей синагоги, учителей-меламедов и прочих весьма уважаемых людей.
Пинхас настаивал на немедленной расправе:
— Сказано в книге Второзакония: «Если… не найдется девства у отроковицы, то отроковицу пусть приведут к дверям дома отца ее, и жители города побьют ее камнями до смерти».
— Это — если она вышла замуж за еврея и оказалась не девственницей, — возразил один из старейшин, самый мудрый. — А тут другое. Тут нарушение целомудрия. Но признать, что еврейка вступила в недозволенную связь с иноземцем, рабом, — значит допустить, что это возможно, и тем самым ввести в соблазн других отроковиц и женщин. Но сие у нас невозможно! Пусть недостойная дщерь почтенного Лейбы скажет, что раб сделал над нею насилие, — и мы накажем раба, а с отроковицы снимем тяжкое обвинение.