А в сопровождающем короля конвое почти у каждого жолнера и думы, и настроение были едва ли не хуже, чем у умирающего. Может быть, им было даже тяжелее, чем ему — бессильному. Потому что они — дворцовая гвардия, рубаки и ветераны — хоронились сегодня за спинами стариков и юнцов, оставшихся в Лиде, и подобно увечным богомольцам брели на север, подремывая в седлах, тогда как их товарищи, горяча коней, скакали в покинутый город, чтобы встать под знамена воевод. Неслись навстречу неминуемым смертям и ранам, но зато впереди их ждало то, ради чего и живут ратоборцы, — беспощадная святая битва за родную землю, за всех, кто на этой земле живет.
Гетман литовский Станислав Петрович Кишка разослал во все селенья Великого княжества, где еще не было татар, бирючей и гонцов, чтобы созвать в Лиду, всех способных держать копье и саблю.
Военный совет на этот раз был на редкость единодушным: те магнаты, земли которых уже попали под пяту татар, ничего от предстоящего воинского созыва не теряли — их шляхта или уже была здесь, или брела среди полоняников; другие, чьи владения располагались за Неманом и севернее Вильны, поддержали гетмана, опасаясь, что татары не сегодня завтра проберутся и в их края.
И все же войско собиралось в Лиду не зело поспешно: многие шляхтичи из Занеманья, надеясь на авось да на милость пана Иисуса, сидели по хуторам, выжидая.
Недели через три пришло в Лиду тысяч семь воинов. Многочисленные маленькие татарские шайки рыскали в округе, но под стенами города не показывались. И гетман, и второй воевода забыли про покой и сон. Круглыми сутками пребывали они в неустанных заботах, свершая хлопотное дело ратного устроения.
Поначалу лишь дворцовая гвардия Михаила Львовича походила на войско, все же прочие отряды, въезжавшие в Лиду, больше напоминали разбойничьи ватажки или компании бродячих комедиантов, чем идущих на войну ратников.
Даже немногочисленные партии ратоборцев въезжали в город как триумфаторы, будто уже только то, что пан Тыкоцинский или пан Радзиевский прибыли с дюжиной пьяных шляхтичей в Лиду, обеспечивало верную победу.
Паны-можновладцы, седые, багроволицые, с усами в пол-аршина, разодетые в шелка и бархат, въезжали на огненноглазых аргамаках, сверкающих серебряной сбруей. Впереди них дюжие холопы надрывно дули в трубы, легко и лихо били в бубны, поигрывая нагайками, расчищали путь. Следом нестройной толпой катила загонова шляхта — нахлебники и собутыльники можновладца — в лихо заломленных, траченных молью шапках, с гордо вздернутыми чубатыми головами, ловко прикрывая дыры на старых кунтушах.
В первый день воеводы не трогали лихих вояк, позволяя им вволю натешиться вином и баснями о немыслимых викториях, кои были только что одержаны над бесчисленными ордами поганых на пути в Лиду.
А наутро, как то было договорено меж Станиславом Петровичем и Михаилом Львовичем, мелкие шляхтичи отсылались в шатер к гетману, паны-можновладцы — ко второму воеводе.
Паны военачальники направлялись к воеводам с неохотой. Не враз выходили они к присланным за ними жолнерам из дома ли, где встали на постой, из шатра или из-под телеги, если не было шатра. Когда же брали наконец в толк, куда и зачем зовут, тут же выпивали жбан квасу или огуречного рассолу и, вычесав из остатков кудрей солому и выгнав из гудящих голов хмель, шли к пану гетману. Вельможные паны подолгу кобенились. Одевались и собирались не враз, меняли одежду и оружие, звали холопов, ехали с сугубой неохотой — чего, мол, я — ровня тебе, воевода, — первым еду к твоему шатру? Авось не переломился бы, если и сам ко мне пожаловал.
Станислав Петрович вынутых из-под телег предводителей встречал ласково — шел навстречу в одежде простого ратника, по-отечески заглядывал в глаза, справлялся о домашних, спрашивал: поздорову ли добрался? Изобразив на лице досаду, говорил печально:
— Света белого не вижу, Ярослав Стефанович. Не помню, когда и спал по-человечески. Потому не обессудь, что не пришел к тебе вчера, хотя и знал, что здесь ты со своими молодцами.
Польщенный приемом, шляхтич немало дивился тому, что гетман величает по имени-отчеству, не догадываясь что перед тем как войти ему в шатер, обо всем доложил расторопный есаул.
А крутых нравом и непомерно гонористых магнатов встречал Михаил Львович. Стоял он посреди шатра, заложив руки за спину и широко расставив ноги, в золотом шлеме с перьями, в золоченом нагруднике, под алым плащом рытого бархата. Гости замирали от восхищения невиданной в Литве диковиной — голубой лентой через грудь и золотым орденом, пожалованными ему императором Максимилианом Габсбургом[13].
Не здороваясь, спрашивал зло и отрывисто:
— Сам-то почему не пожаловал? Ждал, когда я к тебе приду шапку ломать?
Можновладец багровел лицом, тяжко сопел, но, бесстрашно сверкая очами, ответствовал дерзко:
— Или ты король, князь Михайла?
Михаил Львович глядел на него, как коршун на кудахтающую хохлатку, и будто малолетку-несмышленышу выговаривал с укоризной:
— Пока король недужен, я для тебя, пан Всеслав, король, ибо он поручил мне и тебя, и твоих людей. И велел его именем всеми вами распоряжаться. Потому и встанешь ныне под начало пана Адамовича, а уж он сам тебе укажет, что дале делать.
— Да ты в уме ли, князь?! — кричал магнат. — Когда это Бжезинские стояли у Адамовичей под началом?!
— Ступай, пан Всеслав, — высокомерно ронял Глинский. — Недосуг мне с тобой говорить. Дела у меня. — И звал громко: — Эй, Христофор! Зови следующего.
Высокий горбоносый саксонец, не поднимая глаз, выходил за порог, негромко звал:
— Проходи, твоя милость, до пана воеводы.
Всеслав Бжезинский, скрипнув зубами, поворачивался так, что плащ прапором взлетал за спиной.
В дверях столкнувшись с новым посетителем, становившимся свидетелем его унижения, кричал пронзительно:
— Кто может меня, вольного пана, заставить служить у худородного атаманишки?
Михаил Львович, сверкнув перстнями, складывал руки на груди. Стоял молча, глядел на крикуна языческим истуканом, этаким золоченым ромейским Марсием.
Ответствовал тихо:
— Я заставлю. Не пойдешь — велю в тюрьму метнуть. Только знай, Бжезинский, хитрость твоя — старая хитрость. Сколь уже раз видел я перед битвой таких! Трусу лучше в тюрьме сидеть, чем в поле на Орду выезжать.
Обиженный пан-потентат выскакивал за порог быстрее королевского скорохода. Трясущейся ногой ловил стремя и аллюром, разгоняя обывательских уток и кур, мчался к Станиславу Петровичу.
Гетман понимающе смотрел на можновладца, укоряя второго воеводу, сочувственно тряс седой головой, но приказа не отменял, уговорами добиваясь того же, чего Глинский достигал приказом.
Так, лаской и строгостью, посулами и угрозами, заботами и трудами толпы гультяев и бражников превращались в крепкое духом и порядком войско. Через три недели в посадах Лиды и в замке стоял не кочевой табор, а готовая к бою десятитысячная армия.
Утром 27 июля 1506 года на южную дорогу выехал из Лиды малый конный разъезд. В миле от города литовцы увидели татар. Ордынцы думали, что все будет, как и до сих пор: литовцы покрасуются, погарцуют немного, а потом по привычке покажут спины и пустятся наутек.
Но литовцы сшиблись со степняками яростно и жарко. Татары побежали. Литовцы поотрубали головы у убитых, положили их в чересседельные сумки и, повязав ремнями трех, сдавшихся на их милость, поскакали в Лиду.
Весь город и едва ли не все войско сбежалось на рыночную площадь смотреть на валявшиеся в пыли отрубленные головы и стоявших рядом кривоногих, низкорослых крымчаков, зло и испуганно постреливавших желтыми, как у волков, глазами.
Михаил Львович и Станислав Петрович тоже приехали на рынок. Но не для того, чтобы поглазеть на отрубленные головы — в минувших битвах видели их предостаточно. Пленные тоже не интересовали их — воеводы ведали, что главные татарские силы идут к Лиде и находятся сейчас в пяти днях пути. Заботило другое: как отнесутся ко всему случившемуся воины и горожане?
Много повидали на своем веку смоленский наместник Кишка и князь Глинский, но такого не помнили: будто бесы вселились в толпы, запрудившие рынок. Повсюду на лицах виднелись злая радость и бесконечная, лютая ненависть, преисполненная торжества. Казалось, не три напуганных ордынца стояли на рыночной площади, а сразу все царевичи Гиреи, командиры всех туменов были сейчас перед ними с ремнями на шее, и не полдюжины голов валялись в пыли, а все тридцать тысяч.
Особенно бесновались и неистовствовали женщины. Старухи рвались к пленным с вытянутыми руками, перекошенными лицами, судорожно скрючив пальцы. Жолнеры, повернув древки пик и алебард поперек животов, еле сдерживали натиск толпы.
— Озлобился народ, — раздумчиво проговорил Глинский, повернувшись к гетману. — Самая пора эту злобу на врага выплеснуть.