И он больше не осмеливался смотреть ей в лицо. И больше его не удовлетворяли ночные беседы с бутылкой. Ему стало трудно разговаривать с девочкой. Напрасно старается она понравится ему, сама расхваливает товар крестьянкам, восхищенным ее любезностью, стараниями; на рынке она раскладывает палатку, считает деньги, любезничает с соседним торговцем… Она чувствует, что встала на неверный путь, она попадается во все ловушки, сворачивает, возвращается, точно животное, ищущее свой хлев… Он ни в чем ей не помогает. Самое смирное животное бесится, ощущая возле себя пот агонии. Торговке маслом, которая сказала, что Анна сильно выросла с последней ярмарки, он ответил: «Это настоящая маленькая женщина». Анна вздрогнула, услышав эти слова. И тогда она совершила непоправимую ошибку, ошиблась в расчетах: она себя пожалела. Спрятавшись в самом раннем детстве. Без всякой надежды вернувшись к собственной слабости. Взыскуя, требуя этого первого дара, который смутная, упрямая ностальгия предоставляла ей так долго, что ей показалось, что она имеет на это право. Право на всеобщую жалость, на каждодневную нежность, без чего она не может ни жить, ни существовать.
— Мне больно, папа, мне страшно.
Ошибка. Как все, что он делал в течение этих восьми или десяти лет, прошедших в бегстве от родной деревни, в попытках разорвать связующую нить, стать, наконец, свободным, ни с чем не связанным, не обязанным ничего создавать, плетя собственную сеть, дышать своим воздухом (бесконечно осторожно и хитро, подобно сомнамбуле, пребывающей в сознании, но боящейся пробуждения…), что он делал, чтобы освободиться от женского мира гончарной глины и менструаций, тягот и страданий, смерти, порождаемой жизнью, как окровавленная головка новорожденного, вылезающая между двух белых бедер? Он ищет выход в перемене мест, в спешке, в ночных праздниках. Даже презрение стало для него удобной одеждой, делающей его невидимым. Охраняет его от чужих требований. А неудобства его жизни, ночной холод в тележке или стоге сена, долгие, голодные дни в пути, разве они не сделали его тело таким лихорадочным, ирреальным, маленьким, и великим оно может стать лишь на крыльях опьянения? И вот она плачет, она, требовательная жертва, хочет управлять его жизнью, его смертью, непроницаемым мраком, сменившим день женщин, оторвать его от великой холодной ночи, куда он уходит, считая, что он уже далеко, так далеко…
Слабый голос тащит его назад, удерживает, связывает. Тихо, чтоб не рассердить.
— Да ты и впрямь выросла и больше не можешь шататься по дорогам…
Анна молчит. Она приговорена.
Со следующего дня он занимается ее устройством! Ах! С этого мгновения все только игра, и как он симпатичен, как он добр, ее отец! Он употребит все силы, посетит все ярмарки, все рынки, все постоялые дворы, чтобы собрать для маленькой бродяжки, плетельщицы корзин, разорительницы гнезд приличное приданое.
— Помогите мне спасти душу, добрые люди! Я бедный пьяница, я все время в дороге, а она выросла… Я готов отдать все, чтобы ее спасти, я даже откажусь навсегда видеть ее и один продолжу свой грустный путь…
Эту жалобу он произносит везде, бессовестно, то веселый, то пристыженный, ни разу не повторяясь; какая разница? В конце концов если товар находит сбыт, неважно что: ленты, кружева, жалость, любопытство, насмешка, — какая разница? Он продает трагическую историю девочки-сироты, у которой мать умерла от горя, у которой отец — кающийся негодяй, и пусть покупает, кто хочет. Он знает, что на его товар постоянный спрос, который продлится до конца столетия. Согревающая иллюзия доброты, горьковатый вкус иронии, пренебрежение столь явное, столь очевидное, всеохватывающее ощущение превосходства, уверенности в себе; и все за ту же цену! Кто усомнится, кто пожадничает? Не каждый день беспробудно пьют. У Анны будет приданое. Она незамедлительно поступит в монастырь Черных сестер в Льеже.
Что можно сказать о странной жизни, страдальческой и мечтательной в одно и то же время, которую вела Анна де Шантрэн до одиннадцати или двенадцати лет, вне времени и пространства, без всяких правил; без матери, часто без хлеба и всегда без сострадания? Жизни, в которой единственная связующая нить, единственное удовольствие — это пробудившаяся мечта бедняков, это феерия, рожденная голодом и неупорядоченным существованием, жизни в привычных лохмотьях, сквозь дыры которых проступало обветренное тело. Ощущение безграничности бытия никогда больше ее не покинет, и, так как она живет не столько умом, сколько чувством, она способна лишь громоздить тайну на тайну. Открывать воображаемое еще не значит познавать зло. Но это уже на самой его грани. Перейдет ли она эту грань? В этом — все.
Жизнь ее обретает иной смысл с момента поступления в сиротский дом Черных сестер в Льеже. Можно ли сказать, что все предопределено и заранее предписано? Безусловно: и то, и другое. Голый фасад с симметричными окнами: убежище или тюрьма? И то, и другое. Кротость, сострадание, усердная молитва — что это, наслаждение или наказание? И то, и другое. Прямоугольные бордюры, маленькие, густо посаженные гвоздики с запахом перца, строгая одежда, время, отмеряемое ударами колокола, струящийся поток прекрасных, спокойных молитв, полет голубей, выпускаемых в полдень, пение, прерываемое ударами колокола, в ясные и ненастные дни, натертые до блеска плитки пола, пустыня, которую нужно пройти… Наконец, место под крышей в ее короткой бродячей жизни. Вот она наконец в доме, за слабо освещенными стеклами, а снаружи тележки проезжают под дождем. От внезапно прерванного путешествия она сохранила какую-то ностальгию, может быть, даже легкое головокружение, непреодолимую тоску, к которой она привыкла на колесах, во время тяжелых поездок по дорогам, и вдруг, прервавшая свой путь, она мучается усталостью, проникающей во все ее существо, не поддерживаемое больше этой убогой колыбелью. Она остановилась. Колокольный звон, камень, брошенный в глубину колодца: остановилось время. Что делает она здесь, в этом саду, одетая в черный балахон?
И когда вещи оказываются опасно-неподвижными, лишенными роли образа, как будто погруженными в вечность, приходит первое искушение или, если угодно, первая благодать. Анна может идти до конца долгой жизни, полная желаний, достигшая своих целей, и даже более того: она может преображаться от полуденной летней тишины, от полного, всеобъемлющего счастья, от внезапного крушения, когда страдание и смерть прерывают течение дней; неважно отчего, но малейший прорыв ведет к безграничному его расширению. О! Конечно, более или менее быстро. Есть такие, кто жизнь готов положить за то, чтобы кровь вытекала из тела быстро, капля за каплей (этот маленький, покрытый пылью рубин сердца Христова в часовнях), другие будут медленно гнить, отравляя душу, — очень мало тех, кто откроет сердце в медленном поступательном движении души, — или быстро, и мне подсказывает память, что сердце есть у плода и у минерала, где оно — основа внутренней связи, главная пружина, о которой говорят, что она вечна. Анна не такая. Неподвижность монастыря, остановка перед этим стоячим водоемом, совершенно круглым, отражающим небо, это мгновение, укол розового шипа, совсем маленькая фальшивая нота… Но у Анны тонкий слух, бодрствующие инстинкты дикого зверя, странный шорох в лесу, катящийся камень, сломанная ветка останавливают его на бегу, он вибрирует всем телом, предчувствуя неизвестную опасность.
И вот она здесь, ребенок среди детей, здесь тишина или заучивание молитв, а параллельно другие молитвы и другая тишина. И она составляет часть прекрасной, меланхолической картины, которую монахини демонстрируют городу, это спокойная, немного увядающая аллегория. Анна исчезает, растворяется в этой аллегории; и она ощущает, будто ее засасывает трясина. Грубость крестьянок, различные рабские ухищрения, удивительная власть страха и пренебрежения постепенно стираются как призраки. Она точно камень, брошенный в пруд: несколько кругов на воде — и плотная поверхность вновь принимает прежний облик. Напрасно она сопротивляется: в этой ватной тишине все движения тщетны. Вся ее плоть подчиняется новой дисциплине; и вот она уже ест по часам и встает, когда приходит мать-настоятельница. Единственный живой островок — приемная.
Там на нее смотрят, ее видят. Из двух десятков девочек она среди самых бедных — так говорят. Следовательно, она самая интересная. История ее бродячей жизни вызывает восклицания у льежских дам, посещающих монастырь, проявления чувств, к которым Анна столь небезразлична. Как могла такая маленькая девочка выжить в подобных обстоятельствах? С двух лет — вечно пьяный отец и тележка! Анна рассказывает. Она рассказывает про волков, про то, как их никогда не пускали в крестьянские дома дальше порога; про то, как она всегда спала в хлеву вместе со скотиной; про голод, любовь отца к бутылке и ее тщетные просьбы не пить… Для этих сочувствующих дам она вновь разыгрывает сомнительную комедию пьянства. «Папа! Не пей, мне страшно!» Она описывает исхлестанную клячу, нагруженную тележку, безумные скачки по сырым лесам… Она не в состоянии описать свою тайную радость вновь переселиться в то время, описать свое острое любопытство, когда ее отец, этот маленький, бесцветный человечек, преображался, становился царственным безумцем, готовым рискнуть их жизнью, растратить и раздать все их достояние, хвастуном, метателем бисера перед свиньями, забавляющим девиц на постоялых дворах и цыган. Она предает его, слабого и ранимого человека, с его смешными мечтаниями. Но как она могла его не предавать? Она с удовольствием вспоминает это непонятное прошлое, и, отвечая на все вопросы, ей удается сохранить тайну своего королевства: тайна — это уже немного власти. Тайна — это убежище, это сокровище. Это внутренняя жизнь, двойная жизнь. В приемной Анна вновь оживает. Но тайна — это еще и опасность. Тайна Анны (неопределенная, смутная, однако находящаяся в ее безраздельной собственности) часто для нее тяжела. Тайна создает ощущение, будто она не живет здесь, окруженная сестрами, которые учат ее и кормят, будто она пробралась сюда хитростью. Часто она говорила себе, что здесь она по недоразумению, что она находится в таком месте, куда попала не по праву. И тогда она не слишком ловко пыталась снять камень с души. В приемной. «Понимаете, я все же любила своего отца», — говорит она. «Святая невинность!» — вздыхает сестра Мари-Клеманс. И недоразумение продолжается. Тогда она погружается с головой в нездоровое наслаждение обмана. Она описывает постоялые дворы, пивные, странные нравы, цыган, которые воровали кур, и один из закрытых для чужака домов, где однажды их укрыли от непогоды и где девочки дали ей гостинцев. Это еще не ложь, но уже подобие мифотворчества, очень утонченного, единственная радость, горькая и сладкая, которая тихо увлекает ее в воображаемый мир.