— Нет, нужен, отче Сильвестр! Пока ещё нужен. Не время ещё тебе меня покидать… Так вот какой мой царский тебе указ. Завтра на Соборе должно тебе поклониться в ноги всему священству российскому и прощения за греховные сомнения твои у всех у них попросить. Да со смирением говори, поп! Не заносись! Теперь они хозяева судьбы твоей, не ты. Забудь о чести твоей… Да от Матюши Башкина и от других товарищей своих отрекись: я-де их наставлял, и от греха их отводил, и царю, мне то есть, о всём о том докладывал, а они не вняли увещеваниям моим отеческим, и от безумств своих отстать не хотели нипочём…
— Помилуй, государь! Освободи… Не предавал я ещё, государь, в жизни моей никого…
— Молчи, поп! Не смей перечить мне! Я царь. А ты кто?… Сделаешь, упрямец, как я велю! Если не хочешь на дыбе висеть… А потом и голову свою сложить ни за что ни про что…
— Что ж, и иконы те велишь из Благовещенья вынести, великий царь? В угоду дьяку? И роспись со стен соборных соскрести? И… И многоголосие в пении церковном отставить?
— А вот это уж нет! Этого ему, псу, не дождаться. Ишь на что замахнулся! Чей этот собор — мой или его?… Тут-то, поп, и он у нас попляшет! Я уже с Макарием- митрополитом говорил. Не его, дьяка, убогого ума дело судить, что свято, а что нет. Придётся и ему на Соборе покаяться за высокоумие своё… Не лезь, дьяче, куда не следует! Не по чину берёшь… Макарий обещал епитимью строжайшую на него наложить…
Никогда за всю жизнь его не было так пусто и тяжко у благовещенского протопопа на душе, как в тот вечер, когда, вернувшись от царя, сидел он один в крохотной комнатеночке своей… Спору нет, Матюша Башкин не Христос, а он, Сильвестр, не апостол Пётр. А всё-таки, как ни силился, не мог благовещенский протопоп отогнать от себя видение то евангельское, когда тот, кого любил Исус больше всех, прежде чем пропел петух, трижды отрёкся от Него. Снова и снова всплывал перед ним светлый облик этого юноши, столь часто в последние год-два навещавшего его. Надо думать, лежит он сейчас, горемычный, где-нибудь на соломе в цепях, в тайных дворцовых подземельях, весь окровавленный, с изломанными на дыбе костьми… И видел поп перед собой, в глубине ночного окна, широко раскрытые глаза Матюши, и детский взгляд, и тихую улыбку его, и вспоминались ему его застенчивые, осторожные движения, будто всё время опасался он, Матюша, кого-нибудь потревожить или нечаянно задеть по неловкости своей. И опять зазвучали в ушах его тихие, но настойчивые слова: «А и вправду, отче, для людей лучше бы, чтобы Христос был не Сын Божий, а такой же человек, как и они! Значит, и любой из нас может пойти на крест ради людей. Значит, и любовь, и сострадание, и жизнь праведная не выше человека, а по силам каждому, в ком вера есть…» И Федю, брата Матюшина, любил он, поп, за горячность, за порывы его душевные против всякого зла и жестокосердия в людях, а больше всего в тех, кому сила дана и власть. И беседы свои частые со старцем святым, игуменом троицким Артемием, вспоминал с умилением благовещенский протопоп, и рассуждения их высокие о нестяжательстве церковном, о жизни первых учеников Христовых и святых отцов церкви, когда ещё ржа стяжательства не изглодала её изнутри и не превратила в сборища алчных менял во храме Божием. И Феодосия Косого жалел поп, что так яростно проклинал холопство на Руси, хотя и не очень верил он, Сильвестр, в силу проклятий его: нет, ни проклятьями, ни даже строжайшим указом царским холопство и кабалу не изжить и не отменить, пока каждый не дойдёт до того сам, умом и сердцем своим.
Добрые все то были люди, хорошие люди! И всех их завтра он, протопоп благовещенский Сильвестр, предаст. Предаст страха ради иудейска, страшася за жизнь свою и место своё подле царя…
Ах, как тяжело, как горько было ему на другой день ломать себя перед всем Освящённым Собором! Смотреть на понимающие усмешки седобородых иерархов церковных, покойно расположившихся вдоль стен Грановитой палаты на укрытых мягкой рухлядью скамьях, ловить на себе ненавидящие взгляды иных молодых, ещё только рвущихся к высшей власти священнослужителей, вроде Чудова монастыря игумена Левкия или чернобрового, без единого седого волоса старца ростовского Нектария, виниться в винах, которых он, поп, за вины не считал, просить прощения и отпущения грехов за оплошность и недомыслие своё, намекая, однако, при этом, что государь про всё то и раньше знал, но особого значения тому не придавал…
Конечно, ведомо было всему Освящённому Собору, что дело-то уже решено полюбовно у государя в Верху, между им, великим государем, и святейшим митрополитом Макарием. И ведомо было всем, что рассудил государь наставника своего духовного для первости такого его прегрешения простить и на растерзание Собору не отдавать. А всё ж не обошлось без крика, и ругательства, и поношения его, Сильвестра, на том Соборе! А больше всех шумел молодой архимандрит Чудова монастыря Левкий, давно уже метивший, как знали все, на место духовника царского, да не любимый Сильвестром и потому злобствовавший на него больше всех.
Но ещё пуще, чем Сильвестру, досталось на Соборе том дьяку Ивану Висковатому за его, дьяка, гордыню, и богохульство, и поношение святых икон. С каких это пор, кричали тот же Левкий, и Нектарий, и многие иные чины церковные, всякий невежа дьяк смеет на Руси указывать, как писать святые иконы и что свято по вере нашей православной, а что нет? А ещё видело всё сидение Соборное, что брань та на дьяка-гордеца угодна государю, и оттого ещё пуще распалялись кричавшие, и, не помилосердствуй тогда царь, быть бы тому спесивому дьяку на Соловках. Но обошлось: только запретил ему Собор ходить ко святому причастию на год, да поклонов земных было велено ему класть по сто на каждый день, да на пирах царских скоромного не есть, не пить и себя блюсти.
А вот Матюшу Башкина Собор постановил заточить в темницу на всю его остатнюю жизнь, пока не призовёт его Господь к себе. А старца Артемия постановили сковать и отослать на вечное покаяние либо в Печенгу, либо на Соловки, куда государь велит. А епископа Касьяна решено было с епископии рязанской прогнать, а дворян Борисовых силою постричь и тоже в какой-нибудь дальний монастырь сослать, а беглого монаха Феодосия Косого, который и из Москвы сумел сбежать, велели святые отцы сыскать и в цепи его навечно заключить. А Федьку Башкина, еретика нераскаявшегося и государевой власти неистового супротивника, Собор постановил предать анафеме и сжечь его принародно живьём на льду Москвы-реки.
Уже стемнело, когда Собор вынес свой приговор и царь наконец отпустил и митрополита, и епископов, и всех остальных. Надо было ехать домой — там ждали, но Сильвестр, потоптавшись немного на крыльце Грановитой палаты, всё же пошёл не к возку, поджидавшему его на Ивановской площади, а к Благовещенью. Большим ключом, всегда висевшим у него на поясе, протопоп отпер двери храма. Стылая церковная темь и гулкая, насторожённая тишина встретили его. В дни, когда заседал Собор, в Благовещенье служили лишь заутреню, и уже к ночи стены храма успевали покрыться густым инеем. А свечей бережливый поп тоже попусту жечь не велел: лишь у образа Пресвятой Девы Марии теплилась неугасимая лампадка да другая, поменьше её, мерцала в алтаре, у самых царских врат. Шаркая ногами по каменным плитам, Сильвестр прошёл в алтарь, вынес оттуда свечу и, перекрестившись, поставил её у образа Пречистый. Ну, всё! Похоже, что пронесло… Печаль теснила его сердце. Было жаль себя, было жаль Матюшу, и брата его Федю, и иных многих добрых людей, кого осудил сегодня Собор. Но ещё больше было жаль попу тех, кто в неправедном гневе своём послал их всех на смерть — либо в темнице, либо на костре. А жалел их поп потому, что то даже не вина была их, жестокосердных, а то была их беда. И платили они все за эту беду сполна плату великую всю свою жизнь.
Платили! И долго будут ещё платить. Оттого-то и живёт везде русский человек по-скотски, в вечном страхе, и раболепии, и горькой нищете, что всяк на Руси ненавидит прежде всего соседа своего, и его и считает виноватым во всём, и никогда не простит никому, кто либо делает, либо думает что по-своему, не так, как все.
Кому помешали Матюша и товарищи его? Чем ущемили они гонителей своих? Ну, Бога вместе искали истинного. Ну, Писание читали и толковали, бывало, по-иному, с пристрастием, не закрывая глаза на иные тёмные в нём места. Ну, хотели, чтобы во храме Божием молящиеся не мучились, не стояли на одеревеневших от усталости ногах до скончания службы, а сидели бы на скамьях, как сидят они везде в иных христианских землях. Кому от этого было худо? Царю, государству, церкви Христовой, народу русскому? Да никому! Никому не было худо. А вот вцепились всей стаей и растерзали невинных, аки звери хищные! Нашумели, накричали, настращали людей, чтобы и впредь никто головы своей не смел поднять от земли, и опять… И опять погрузились в вечную свою дремоту.