Но не одну лишь печаль — и радость тоже испытывал поп. А всё ж таки удалось ему, хитроумному, отстоять любимую икону свою! Не попустил Господь свершиться чёрному делу, отвёл руку, дерзнувшую было посягнуть на святая святых, на образ Пресвятыя Богородицы, покровительницы всех страждущих и скорбящих на Руси…
А ведь, по сути дела, прав был дьяк Иван! Прав! Много соблазну было в сей маленькой иконке для суровой и подозрительной души русского человека. Не зря так ругательски ругался дьяк, не обмануло старого упрямца собачье его чутьё… Слишком тёплой, слишком живой была Пречистая на этой иконе, и чересчур уж материнским, небожественным состраданием к людям светилось её лицо. И слишком уж земным, прямо-таки наяву пахнущим тёплой детской кожей и материнским молоком был младенец у неё на руках… Прав был дьяк: не писали так раньше на Руси! Это в иных, дальних странах завели теперь такой обычай: мешать в одно Божеское и человеческое и понапрасну тревожить душу смертного пустыми надеждами на избавление от страха жизни и страданий его ещё здесь, на земле.
Понапрасну? А, собственно, почему? Где, в какой священной книге, в каком Божественном откровении сказано, что сие человеку не дано? Земной поклон тем двум псковским мастерам, да и тем, кто навёл их на эту мысль: Бог, и Сын Его Небесный, и Владычица Матерь Божия — то не страшные немилостивые судии человеку, брошенному от века на произвол судьбы и погибающему от собственной беспомощности и гибельных своих страстей, а вечные сберегатели и горние заступники его, радующиеся каждому доброму деянию и каждой удаче его в устроении жизни нашей на земле.
Спору нет: и Андрей Рублёв, и Феофан Грек, и Дионисий великий писали не так. Ввысь, к Богу, к Свету несказанному и непостижимому рвалась их душа.
И омерзительна была им земная жизнь со всей неправдою, и грязью, и жестокостью её. И лишь в Небесах, у престола Всевышнего, искали они надежду и спасение, презирая всё, что было, что есть и что будет с человеком в юдоли его земной… Но так ли оно, люди добрые? Прислушайтесь к сердцу своему! Может ли человек от рождения и до смерти жить в исступлении, проклиная свой земной удел и уповая лишь на жизнь вечную? Может ли он забыть, что зачем-то ведь послал его Господь на землю, и отдал ему её во владение, и заповедал ему жить на ней в трудах и любви? И вовсе не мачеха ему земля, а мать родная, вспоившая и вскормившая его. И не проклинать он должен жизнь свою на земле, а благодарить Создателя за милость Его неизречённую — возможность жить и быть.
Нет, не ересь это псковское письмо, православные, не зловредное новомыслие! И не гордыня то сатанинская людей, возомнивших себя равными Богу, как шумел тогда, тряся бородой, государев дьяк. Не гордыня то, а стон истомившейся, исстрадавшейся души человеческой. А в стоне том — надежда: либо Господь приблизится к человеку, вняв наконец его мольбам, либо человека приблизит к себе. И не когда-нибудь, не в день Страшного Его Суда, а ещё здесь, на земле.
«Помилуй мя, Господи! — шептал, припав лбом к холодному каменному полу, поп. — Открой мне волю Свою! Твоей ли тайною или недомыслием людским повелось так от века, что не приемлет мир лучших сынов своих и исторгает их из себя? И что означает сие, что обрёк Ты их, товарищей моих, на муки смертные, а меня пощадил? И долго ли мне, убогому, нести на плечах моих ношу мою, или и для меня уже где-то готов топор палача?…»
Но не только богомольный поп, а и государь Иван Васильевич после скончания сидения того соборного не пошёл к себе. Отпустив синклит церковный, государь сначала подозвал Алексея Адашева и о чём-то долго расспрашивал его. А потом, окружённый стражей с факелами, спустился он, государь великий, по потайному ходу из Грановитой палаты вниз, в дворцовые подземелья, осторожно ступая по склизлым каменным ступеням и опираясь на плечо верного постельничего своего.
Долог был царский путь по этому подземелью, сквозь мрак и могильный холод его. Сто ступеней вниз, то и дело задевая за сырые, вырубленные в известняке стены его, потом площадочка и ещё одна потаённая дверь, а потом по узкому длинному проходу, где идти можно было лишь в затылок друг другу, согнувшись и держась за идущего впереди, и где плескалась под ногами вода, и шарахались от идущих крысы, и то и дело хрустели под сапогами кости тех, кто нашёл здесь последнее своё успокоение, Бог весть, сколько лет, а может быть, и веков назад… А когда кончился наконец этот узкий лаз, открылось перед ними в чадящем свете факелов низкое, но просторное помещение, вроде большой пещеры, с узкими, забранными решётками клетушками вдоль стен. Это и была тайная государева темница, куда бросали лишь важных государственных преступников. Отсюда их и таскали до суда на пытку в Пытошную избу, сюда же, в эти клетушки, и кидали их после суда, кого на голый пол, кого, получше, на соломенную подстилку для верности приковав, однако, и тех и других ещё и цепью к стене.
Как ни таил царь свой приход, а его уже здесь ждали. Успевший привыкнуть к подземному полумраку глаз царя сразу отличил в толпе стражников, выстроившихся с факелами вдоль стен, кучку людей, одетых во всё чёрное, во главе с низкорослым, косая сажень в плечах бородачом, в руках у которого была большая связка ключей, надетых на кольцо. Заметил государь и его тусклый, из-под мохнатых бровей взгляд, и низкий лоб, и его тяжёлые волосатые руки, заткнутые за кушак.
Поймав на себе взгляд царя, бородач низко, в пояс, поклонился ему.
— Ты кто? — спросил царь.
— Коломенский дворянин Григорий Лукьянов сын Скуратов-Бельский, великий государь.
— А по должности кто?
— Состою при Разбойном приказе, государь. А ведать мне велено твою, государя великого, тайную тюрьму. И ослушников твоих царских стеречь, и смирять, и поблажек им никоторые не давать.
— А ты небось даёшь?
— Нет, государь, не даю.
— А если попросит кто, худого здоровья али близости смерти ради, от цепи отковать — откуёшь?
— Такого при мне ещё не бывало, государь. То дело несбыточное.
— А Матюша Башкин где у тебя, Григорий Лукьяныч, сидит? Охота мне у него про одно рассуждение его спросить. Да без свидетелей; наедине.
— Не прогневайся, государь, но того нельзя. В беспамятстве он, да так, что ни кнутом не разбудить, ни водою не отлить… Больно уж усердно отделали его в Пытошной избе. Думаю, день-два ещё, больше не проживёт…
Тень досады и неудовольствия исказила лицо царя. Дурачьё, костоломы. Спрашивается, к чему тогда было и утруждать себя, продираться сюда сквозь подземный лаз, да ещё тайком от всех? Но делать нечего… Царь фыркнул и повернул было назад. Но чей-то отчаянный, надрывный вопль, вернее, даже не вопль, а вой, вдруг вырвавшийся из одной из этих клетушек вдоль стен, остановил его.
— Царь! Царь! Отпусти меня! Я погибну здесь! А какая вина на мне? Почто держишь меня в цепях, почто казнишь?
Тотчас же зазвенели цепи и в соседних клетушках, и заскулили, и завыли оттуда, сливаясь в хор, горестные голоса других узников, взбудораженных тем одиноким воплем. Подземелье загудело, заволновалось, стража схватилась за мечи, но Скуратов взмахнул рукой- и всё затихло.
— Это кто? — спросил, переборов охвативший его было испуг, царь.
— Ивашко Пересветов, служилый человек, — ответил Скуратов. — А почто он здесь, мне, государь, неведомо. Не я его сюда определил.
— Царь! Царь! — продолжал вопить несчастный из своей клетки. — Я тебе писал! Я тебе добра хотел! И ты послушал меня! А потом вдруг — в кандалы и сюда? За что?!
— Алексей! — обернулся царь к Адашеву. — Это он мне тогда челобитную писал?
— Он, государь.
— Как он здесь оказался?
— За что кричит, за то и оказался, государь… После той челобитной определили его, по твоему указу, на твою государеву службу. И жалованье ему дали, и деревеньку добрую в поместье нашли. А он пропил всё и опять в долговую яму попал. А там стал кричать, что он царю-де ближайший друг и что он скажет, то царь-де и сделает… Теперь он здесь. Чтобы не кричал.
— А здесь не унялся — тоже кричит?
— Кричит, государь. Лекарь говорит: в разуме повредился, теперь уж до самой смерти не перестанет кричать. Одного лишь Григория Лукьяныча и боится, А его нет — опять кричит.
— Царь! Царь! — продолжал надрываться челобитчик царский, хватаясь исхудалыми руками за решётку и звеня кандалами на ногах. — Он зверь! Он человечью кровь пьёт! Прогони его! Малюта лютый, Малюта зверь — вот ужо государь голову тебе снесёт! А меня воеводой пожалует — я ему писал!
И опять сжатые губы царя скривила гримаса досады и раздражения. Отвернувшись, он процедил Адашеву сквозь зубы:
— Мог бы и распорядиться, чтоб больше не кричал. Власть у тебя на то есть…
— Да ведь нет на нём вины, государь, — тихо, побледнев, ответил Адашев. — Он теперь Божий человек., Что с него возьмёшь?