Он еще раз хлопнул по плечу и раньше, чем Мартьянов собрал слова, чтобы сказать выразительно, что именно думает о Керенском и попутно об Исполкоме, исчез за бархатною портьерой.
Пока собрались от полков спешно вызванные товарищи, пока разверстались, отбили на машинке приказы, приложили печати и удостоверились, что выступили к вокзалам и командным в городе пунктам колонны, а оставшиеся в казармах стали в ружье — на случай, если Гучков с Милюковым ощерятся (втайне надеялся и радовался этой надежде Мартьянов), времени ушло много. И только что, подписав последний наряд, оправил Мартьянов гимнастерку, готовясь идти на заседание, — за драпировкою застучали шпоры, и вошел рыжебородый, в тулупе, папахе, ремни через плечи, шашка, револьвер: по-походному. Он сказал, поблескивая глазами:
— Поехали к царю в гости, Мартьяныч? Исполнительный комитет разрешил от Солдатской секции в помощь товарища взять: меня чрезвычайным комиссаром Совета в Царское посылают.
— Вас? — вскрикнул почти Мартьянов с таким удивлением, что самому за рыжебородого стало обидно. Он поспешил добавить:
— Я к тому, что… как это они на такое государственное дело не из президиума кого, а из Солдатской секции. Мы же у них не в почете… Кто предложил-то?
— Единогласно, — рассмеялся рыжебородый. — А почему не из президиума, штаб вспомни — догадаешься. Так мы вместе, как в ту ночь, ладно? Семеновский полк возьмем и пулеметчиков из Первого, человек двести.
Мартьянов накинул шинель. Адамус сказал жалобно:
— А мне… никак нельзя с вами? Для связи, например, или как…
Отмыкая на ходу лязгающие черно-синие штыки, ломая строй, рассыпались по вагонам семеновцы и пулеметчики. Оцепление, выставленное егерями, осаживало любопытных, пытавшихся прорваться на платформу, — не только по вокзалу, но и по улице шла тревога: воинский состав, знамя, штыки, пулеметы. Кто-то, особо юркий, в зябком пальтишке, вывернулся все же за солдатскую цепь, схватился за поручни последнего, хвостового вагона в тот самый момент, когда поезд без свистков и звонков медленно тронулся.
— Куда вы? Ку-да?
Вскрик — отчаянный. До того, что на сосредоточенных лицах солдат, переполнявших площадку, лучом заиграла улыбка.
— Да ты кто?
— От газеты… "Русской воли"…
— "До победного"!.. Ах, язви-те… Капиталист! Руки прими, шантрапа!
— Пиши во весь лист: поехали семеновцы — к царю на поклон… Слазь, тебе говорят: попадет прикладом.
Приклад поднялся, в самом деле. Газетчик выпустил поручень, сбросился, затопотал по платформе, клюя носом с разгона. Кто-то ухнул, присвистнул в угон, — и снова сосредоточенными, строгими стали солдатские лица. Не на простое дело едут семеновцы — излюбленный царский полк.
В помещении полка, на стене — золотая доска. В доску врезаны слова, сказанные императором, этим самым вот, Николаем, когда вернулись семеновцы из Москвы в девятьсот пятом, с разгрома Пресни:
"Завещаю сыну моему относиться с такой же любовью к Семеновскому полку, с какой отношусь я, и так же верить полку, как я верю вам, семеновцы, родные мои".
В родные записался, изволь видеть! Пришла пора царю ответить перед народом за пресненскую кровь. И по праву семеновцев выбрал из всех питерских полков советский комиссар: им в расчете с царем первое слово — и первое дело. И крутым может обернуться это дело, ежели не выдадут царя на арест добром царскоселы. А могут не выдать: царскосельские полки стрелковые и сводногвардейский — особо подобранные: из особо надежных по верноподданству. Даже присяга у них, говорят, специальная, вроде как у жандармов. Царь — что! С царем — ежели придется — разговор короткий. А вот с солдатами как? По ротам боевые комплекты патронов приказал раздать комиссар. По своим стрелять?.. Потому что — свои ж они все-таки, царскоселы, только головы у них заморочены… Конечно, драться придется, если заступятся, а все-таки лучше, ежели добром.
Рыжебородый, пройдя по вагонам с Мартьяновым проверить, как разместились семеновцы и пулеметчики, ушел в офицерский, второклассный мягкий вагон. Мартьянова семеновцы попросили с ними остаться: хотя и начальство будто, а свой брат, солдат, — можно поговорить по душам насчет царскосельского гарнизона.
Едва вернулся к себе в купе рыжебородый, в дверь стукнули осторожно.
— Войдите.
Вошел прапорщик, семеновец, с девичьим, очень нежным лицом, глаза голубые и детские, красный бант на груди, у левого плеча. Красным шелком обернута на папахе кокарда. Рыжебородый обернулся от окна: он стоял, проверяя обойму в вынутом из кобуры тяжелом, большого калибра, браунинге.
— Простите, — сказал, сильно волнуясь, прапорщик. — Разрешите представиться.
Рыжебородый шевельнул бровями, услышав фамилию. Очевидно, тот самый: известный поэт.
— Автор «Факелов»? Да, знаю, конечно. И помню — мне говорили по призыву вы устроились в Семеновском полку?
Щеки поэта заалели. Он опустил глаза, затеребил нервно темляк шашки.
— Да. Каюсь… Я поддался соблазну. И только теперь, после революции, понял, что с моей стороны это было позорное малодушие: я должен был испить чашу горя с моим народом… Я так и хотел сначала, но меня уговорили… А сейчас я мучительно понял. И хочу… искупить. Я потому и приношу свою просьбу.
— Просьбу?
Прапорщик поколебался секунду, еще ниже опустил глаза.
— Уступите мне честь удара.
Рыжебородый глянул недоуменно:
— Какого удара? О чем вы?
Прапорщик поднял голову. Голубые зрачки загорелись.
— Зачем вы… хотите скрыть. Все же знают. Вы едете, чтобы убить. И когда я вошел, я же сам видел…
Он указал на браунинг. Рыжебородый усмехнулся.
— Вы заблуждаетесь. У меня и в мыслях этого нет.
Поэт умоляюще дотронулся до руки рыжебородого.
— Ради бога… Я так мечтал… Своею рукой, взмахом одним отомстить за народное горе, за народную нищету, за преступно пролитые потоки крови… Если бы вы знали, как я его ненавижу…
Глаза рыжебородого потемнели. Жестко сжались губы.
— Я ненавижу его больше вашего, — сказал он медленно. — Потому что знаю его лучше вас. А любовь и ненависть всегда в меру знаний. Я, по крови, по рождению, из того круга. И недаром ушел от них. И мечта… вот та же, ваша — была и у меня. В девятьсот шестом я мог исполнить ее: я мог убить. И не убил.
— Не убили? — прапорщик стиснул руки. — Почему?
Мелькали мимо в размеренном, неторопливом поездном беге заснеженные деревья, придорожные домики и дачи, близкие еще версты.
Рыжебородый присел на диван и достал портсигар. Прапорщик с волнением следил за медлительными его движениями.
— Не убил, потому что вовремя понял: цареубийство — пустая романтика. Бессмысленный, ничего не стоящий, а часто даже и просто вредный жест.
— Пустая романтика? — пробормотал прапорщик. — Вы шутите… А как же террор? Бессмысленно? Почему?
Рыжебородый сузил зрачки.
— Потому что отрубленные головы прирастают.
Прапорщик вздрогнул.
— Как вы сказали?
Рыжебородый посмотрел на черные браслетные часы.
— В старобретонском фольклоре есть легенда об отрубленной голове короля… Не читали? Я расскажу, пожалуй: время есть. Вам, как поэту, так будет понятней.
Он закурил, по-прежнему щурясь. По-прежнему не спускал с него глаз прапорщик.
— Легенда — о короле, который пал в битве с франками в глухом, дремучем лесу. В этом лесу жил отшельник. Святой, конечно, чудотворец, как полагается отшельникам в легендах. И вот, в ночь, он слышит: кто-то шарит по двери неверной, точно слепою рукой. "Кто?" В ответ — имя. Имя павшего короля. Отшельник не знал, что он убит, но самое имя даже он, ушедший от мира, знал как символ жестокости и крови, молвой народной проклятое имя. Он отказался открыть. "Открой, — повторяет голос. — Именем божиим и королевским именем открой! Время бежит, и кровь бежит из ран, в обгон времени. Франки рыщут по лесу. Горе, если они настигнут меня у твоего порога". И снова отказал отшельник. Тогда ударила в хилую еловую дверь стальная перчатка. "Откинь засов, или я выбью дверь кованым наколенником, и со мной войдет к тебе в келью ночь! Берегись, старик!". Заклятия ночи испугался отшельник. Он открыл. И видит: под лунным светом — призрак в изрубленных доспехах держит перед собой отсеченную голову. Голова живет, бешеным бегом кружат в засинелых орбитах кровью налитые зрачки под взброшенным на лоб наличником. Губы заговорили, роняя черную пену: "Попущением божиим я обезглавлен франками в битве. Тысячи клянут мое имя. Но я чтил церковь и жег воск перед ликом святых и верно держал клятву своему сюзерену — богу, именем которого и ты, старик, живешь. Нет короля без бога, но нет и бога без короля. И потому святая Анна Арморейская, защитница властных, привела меня к тебе: в твоей силе возложить мне снова на плечи голову".