Там, в кабинете, его и застал обер-фискал Ушаков. Губернатор, сняв кафтан, расправлял перед зеркалом крахмальные манжеты. На яростный вопрос Ушакова (не мог сдержаться на сей раз обер-фискал) Салтыков спокойно отвечал, не отрывая глаз от рукава:
– А, она у меня из кареты в окошко выскочила.
– Так и выскочила?
– Так и выскочила.
– И убежала, конечно?
– И убежала.
Обер-фискал по-кошачьи подходил к губернатору, кулаки у него сжимались.
– Да какое же вы, господин губернатор, имели право?…
– Очень простое право. Я допросную сказку на нее потребовал. Там записано, что взята она в приказ как кликуша. Есть именное повеление государя – губернатору кликуш тех имать, допрашивать по тяжести вины каждой, вразумив же, отпускать.
Ушаков готов был зубами скрипеть. Наглость этого «птенца» (Салтыков ведь тоже был из потешных!) превосходила все.
– А что это за деньги рассыпаны у вас на столе?
– Как – что за деньги? Вот иоахимсталеры, сиречь ефимки, вот голландские золотые гульдены, а это рубли… Всего ровно сто рублей. Сумма немалая, можно флигелек купить либо деревеньку. Вы нуждаетесь в деньгах, милостивый государь?
Ушаков стоял оглушенный, словно выстрелом, а Салтыков, окончив заниматься манжетами, одернул камзол и приказал лакею подавать домашний кафтан. Затем засмеялся и сказал Ушакову примирительно:
– Ну что вы все – девка, девка… Да хотите, я вам из моей подмосковной двух девок пришлю? А какие плясуньи, какие вышивальщицы!
Обер-фискал повернулся и стал уходить, не прощаясь.
– Куда же вы? – всполошился Салтыков. – Останьтесь ужинать! У меня нынче ботвинья с угрями!
Выйдя в прихожую, обер-фискал остановил свой взор на артиллерии констапеле Щенятьеве, который сидел на месте дежурного. Ушаков знал, что именно Щенятьев навел воров на мздоимца губернатора.
Щенятьев был по уши погружен в труднейшее и необходимейшее для него дело – сочинял послание к Степаниде Канунниковой. Для этого у него была книжка, которую он когда-то купил – не у Киприановых, конечно, чтоб им кисло икалось, а в книжной лавке Печатного двора. Книжка называлась «Приклады, како пишутся комплименты разные на местном языке…» Щенятьев долго и задумчиво листал ее, выбирая подходящее. Вот, кажется: «Объявительное писание о супружестве». Приподняв парик, Прошка почесал себя в затылке и решил: нет, это рано. Далее следует «Утешительное писание от приятеля к приятелю, который злую жену имеет», – это смешно, но уж совсем не из того толокна. Наконец – «Просительное писание некоторого человека к женскому полу». Вот это подойдет.
Прошка выбрал хорошо очиненное перо, пальцами снял с него воображаемую былинку и даже для верности подул. Обмакнул в чернильницу и начал, любуясь получающимися завитушками: «Моя госпожа. Я пред долгим временем честь искал с вами в компанию прийти…»
Написал и остановился. В книжном тексте, кроме общих вежливостей, ни словечка не было о том, что просилось из его, щенятьевской, души: «Любезная моя, душенька, оставь ты этого Киприашку, дался он тебе!..»
Еще раз он потревожил свою потылицу[218], но слова такие, чтобы были кумплиментально изложены, не приходили на ум… В книжке же маячило перед глазами одно: «Кто терпением вооружается, тот имеет совершенную победу, понеже оное побеждает непостижимое женское жестоковыйство».
И тут он обернулся на шаги входящих. Посреди прихожей стоял, уставясь на Щенятьева, обер-фискал Ушаков, а с ним другие фискальские чипы.
– Встать! – приказал Ушаков, продолжая сверлить его взглядом.
Вот он стоит навытяжку, этот Прошка Щенятьев, под стол упала книжка и какие-то листки бумаги, которые он держал на коленях. Гетры у него модные, о сорока медных пуговицах, платочек надушенный торчит из кармашка камзола, щечки розовые, а усики – по всему Зарядью моднее таких усиков нет! Но парик его разлохматился, сбился. Хлопает Щенятьев белобрысыми ресницами, от чего лик его имеет самое деревенское выражение. Коров бы ему, Прошке, пасти, а не в губернаторских адъютантах ходить!
Сейчас тронь его, побегут с челобитными всякие тетушки и крестночки, а у него они – Массальские, Хованские, Голицыны! Да и арестовать, по существу, он, обер-фискал, права не имеет, его дело донести инстанциям высшим.
– Вольно! – скомандовал Ушаков и проследовал вон из полутемных и затхлых салтыковских покоев, в которых уже дюжина поколений этой фамилии произросла.
На улицу, на улицу, на мороз, на свежий ветер!
В тот же вечер рота фузилеров Московского полка, оцепив Самотеку, крадучись, подступила к воротам Тележного двора.
– А ну, Мазепа! – сказал губернский фискал Митька Косой, подталкивая Иоанна Мануйловича. – Стучи в ворота и говори – «свои»!
Однако ни на стук Мануйловича, ни на его сладкий голос, уверявший, что он-де, Мануйлович, совершенно один и что надобно открыть калитку, никто не отозвался. Митька Косой махнул рукавицей и два здоровенных солдата стали высаживать калитку заранее приготовленным бревном. Тогда во дворе, в амбаре, раздался взрыв, тусклое пламя осветило бревенчатые стены, к низким осенним облакам взметнулись щепки, тряпье, клочья соломы. Солдаты загородились рукавицами в ожидании новых взрывов, но их не было, только пламя разгоралось с треском и уже начали лететь горящие шапки.
– Этого еще не хватало, – проворчал Ушаков, который наблюдал осаду из своей кареты, стоявшей у дозорной башни на Драчевке, – чтобы пал, самосожжение раскольников учинилось на самой Москве!
Он дал команду, и солдаты, дружно крикнув: «Ать-два, взяли!» – завалили не только калитку, но и весь забор. Рота устремилась во двор с примкнутыми штыками. Впереди бежал губернский фискал Митька Косой, толкая перед собой окончательно обомлевшего поповича с косицей.
Но в разметанном взрывом амбаре не было никого. Валялись разодранные лубочные картины. Разрушенная штанба напоминала старый колодец.
Обыскав Тележный двор и окрестности Самотеки, солдаты построились и ушли с песней. Местные слобожане передавали цепочкой ведра, гасили пожар. Казенная карета обер-фискала уже тронулась и въезжала в Петровские ворота, когда ярыжки подвели к ней задержанного парня в обширном, не по росту, кафтане табачного цвета и немецких с пряжками башмаках.
– Кто таков?
– Максим Тузов, ваше превосходительство, прохожий человек. А эти ироды схватили… Пусти, пусти руку-то, что выворачиваешь?
– В железа его до выяснения личности.
Возвратившись на подворье, где он квартировал, Андрей Иванович Ушаков вздохнул, повертел пальцами, потом решил писать письмо. Камердинер зажег ему шандал о пяти свечах, принес бумаги, выбрав по требованию хозяина итальянской, плотной, в рубчик, поставил чернильницу, услужливо открыв крышечку, придвинул баночку с песком.
Конечно, обер-фискал мог бы вызвать секретаря, хоть бы даже и в полночь, так как писать не любил, но все же предпочел обойтись сам.
Начал: «Государю моему, его царскому величеству Петру Алексеевичу, да хранит бог его пресветлость, недостойный раб Андрюшка Ушаков челом бьет… В трудах непрестанных и заботах об твоей, великого государя, пользе по вся дни пребываю…»
– Да, – вздохнул Ушаков, положил перо и размял утомившуюся руку. – Всё валят на фискалов, все их честят почем свет, а ведь от государя каждый божий день идут повеления – людей, денег, людей, денег! И все обер-фискал – найди, подай, в ранжир приведи! А в деревнях иных и мужиков-то нет, начисто забрали в рекруты, бабы сеют, бабы пашут. Помещики и те от солдатчины да от матросчины в бега норовят!
«Понеже аз, многогрешный, почитай год, как в отволочке от семьи, – продолжал выводить Ушаков, – пожалуй мне к дому моему в славный Санктпитер бурх от Москвы отъехать…»
Камердинер подал ужин – рыбец заливной, пирог, подогретое вино.
– Что болтают на торжке? – спросил Ушаков.
– Царевич Алексей Петрович за рубеж ушел, бают – немецкого цесаря с нашим царем на войну подбивает…
Ушаков как раз поднял песочницу, чтобы обсыпать готовое письмо, а тут задержался, поставил ее на место. Долго молчал, покачивая головой и уставясь во тьму. Затем встал и решительно порвал написанное письмо.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Еще раз совет и еще раз любовь
Снова святки, снова морозец и снова шумство на крестцах, людская волна то прихлынет, то откатится. У Тверской-Ямской заставы, где проверяют паспорта прибывающих из Санктпитер бурха, скоморохи перед воротами скачут, колпаками машут. Гудит дуда, бряцают бубны, один скоморох ходит вприсядку, держа шапку в зубах, а хохочущие зрители мечут ему туда грошики. Двое лицедействуют, православных потешают:
– Вот добрые молодцы, кулачные бойцы, шут Парамошка и брат его Ермошка! (Хлоп бычьим пузырем по башке!) Раздери ты хоть мне рожу, да не тронь мою одёжу!
Поднялся шлагбаум, в ворота въехал возок без гербов, зато с позолоченными полозьями. Видимо, долго препирались из-за таможенных сборов; возница зло понукал лошадей, надорвался от крика, требуя дороги, толпа нехотя расступалась.