Поднялся шлагбаум, в ворота въехал возок без гербов, зато с позолоченными полозьями. Видимо, долго препирались из-за таможенных сборов; возница зло понукал лошадей, надорвался от крика, требуя дороги, толпа нехотя расступалась.
А шут Парамошка кричал брату Ермошке:
– Ухлебался ты молока пресного! (Хвать пузырем по потылице!) У тебя и портки лопнули!
Из возка высунулось гневное лицо седока:
– А ну, Гаврюха, дай им кнутом, да похлеще!
Люди наконец раздались, уступая дорогу, но, лишь только возок набрал скорость, вслед ему полетел свежий, дымящийся на морозе лошадиный навоз.
– Мерзавцы вшивые! – негодовал седок, рассматривая нашлепку на заднем стекле. – Царевич, бедный, еще говаривал, что любит чернь сию… Нет! Кнут, и только кнут!
– Куда прикажете? – обернулся возница.
– На Воздвиженку, к Авраму Лопухину, куда же еще…
Но возок вновь замедлил ход и, тихо поскрипывая полозьями, совсем остановился.
– Что еще там? – нервно осведомился седок. Возница указал ему кнутом на перекресток.
Это калики перехожие – идут, бредут, подпираясь посохами; они не нищие, лохмотьев показных у них нет, все аккуратное – и лапотки, и армяки, и холстинные мешочки для подаяний. Некоторые из них слепцы; они поднимают вечно улыбающиеся лица и поворачивают их в ту сторону, откуда слышен колокольный звон, крестятся. Ведут их столь же благолепные мальчики-поводыри.
Неторопливой чередой калики перешли Тверскую улицу, расположились на ступенях паперти. Прохожие кидали им мелочь, и, заслышав звон падающей монеты, калики начали привычно голосить:
– Спаси вас бог за ваше подаяние, народи вам боже в поле ржи восходом, в гумне умолотом… Попаси вам Фрол-Лавер лошадок, а Власий – коровок, а Настасей – овечек…
Седок откинулся на кожаную спинку сиденья, руки так и чесались кого-нибудь вздуть. Он только что из-за границы – там порядок, там уж чернь не осмелится преградить путь знатному экипажу. Нет, пожалуй, и правда такому разнузданному племени нужен только царь-антихрист!
И вдруг, вновь поглядев в окошко, седок отворил дверцу кареты, всматриваясь в лица бредущих слепцов.
– Иоанн Мануйлович, неужели это вы? Помощник директора Печатного двора, латинист, стихотворец – и калики перехожие? Что я зрю?
– Господня воля… – отвечал Иоанн Мануйлович, который успел отпустить бородку и, когда закатывал глаза, весьма был похож на слепого. – Господня воля, всемилостивейший государь господин Кикин… Велено свыше мне возвращаться на родину, в Нежин, так я сподобился со слепцами: и трат никаких, и пение мое им сподручно.
Кикин из возка любопытствовал:
– Так за что же, за что же это вас?
Иоанн Мануйлович пытался промолчать, указывал посохом в сторону слепцов, – мол, отставать неудобно, – но Кикин продолжал настаивать на своем.
Тогда с Мануйловича слетела обычная маска сладкого благолепия, он зло сверкнул черными зрачками:
– А вам знакома, ваше благородие, игра в кости, в угадки? Там чем больше угадаешь, тем больше получишь, да не всякому везет… – И заковылял, заторопился к своим каликам, опираясь на высокий посох, божий угадчик…
«Один раз ты ставил на гетмана Мазепу, это всем известно, – подумал Кикин. – На ком же ты прогадал сейчас?» И крикнул своему вознице:
– Улица свободная, чего спишь?
Лопухинский дом – будто мрачная скала среди всеобщей иллюминации и веселья, ни плошки в окне, ни свечи. Возница долго стучал в ворота, наконец сам хозяин вышел с огнем, унял собак, отвалил перекладину.
– Пречистая заступница! Господин Кикин, Александр Васильевич, благодетель! И не дал знать предварительно!
– Поцелуемся, Аврам Федорович, может, видимся в последний раз. Времена грядут ой-ой-ой!
Прибывшего гостя спешно провели наверх, слуги зажигали свечи в столовой палате.
– А я уж боялся, что и у тебя, Аврам, встречу святочные рыла да пьяное шумство. Вся Москва ваша нынче как с цепи сорвалась…
– Скажи, Александр Васильевич, правда ли бают, что царевич…
– Правда, правда, кум, свечки ставь угодникам…
Вошел, крестясь на образа, цыганоподобный Яков Игнатьев, протопоп верхоспасский, за ним другие, спешно вызванные Лопухиным. Притихшие, настороженные, здоровались с Кикиным, ожидая новостей.
Кикин рассказал. Будучи по повелению царя с делами разными в Европе, он осторожно навел справки. Опального царевича, которого суровый отец настойчиво отстранял от престола, охотно бы приютили при многих европейских дворах, лишь бы досадить этим московитам, которые за каких-нибудь пятнадцать лет вдруг возникли из ничего – и встали грозной державой на Востоке. Теперь и флот имеют, который способен с английским или голландским потягаться, и, выслав двухсоттысячную армию, распоряжаются как хотят в самом сердце Европы. На обратном пути, в Риге, Кикин повстречался с царевичем, который якобы ехал к войску, по вызову отца…
– Ты ему поведал о намерениях потентатов[219] европейских? – нетерпеливо перебил Лопухин.
– Зачем? – усмехнулся Кикин. – У царевича свой ум, своя голова, которая сотворена шапку мономахову носить.
– А даст ли ему цесарь войско? – интересовался протопоп.
– Даст или не даст, это другой разговор, – сказал Кикин, положив обе руки на стол. – Сядьте-ка поближе, други, вот что хочу вам объявить…
Все придвинулись к самому его стулу, колеблющийся свет шандала осветил их тревожные лица.
– Слаб царевич для такого дела, слабенек. Плакал, не знал, на что решиться… Почти силком выпихнул я его за кордон, наказав не возвращаться, что бы ему не сулили.
– А ежели он вернется?
Кикин отпил из чаши, вгляделся с лица единомышленников, тяжко вздохнул.
Протопоп, обернув лицо к образам, размашисто крестился и шевелил губами – читал молитву.
– Правду жестокую не стану таить от вас – он, конечно, вернется.
Наступило молчание, слышался только горячий шепот протопопа.
– Так это что же? – закричал Аврам. – Так это для нас – казнь?
– Затем я и приехал к вам сюда, – ответил Кикин.
– Стало быть, ты нас в эту затею всех вовлек, а теперь приехал сказать – спасайтесь кто куда? Ну, Кикин, мне сказывали, что ты без стыда и без сорому, я не хотел верить. Может, ты завтра, очистив совесть свою пред нами, и к обер-фискалу пойдешь?
– Ну уж, господин Лопухин, – язвительно ответил Кикин, – кто-кто, а это ты, властвовать мечтая со своей сестрицею-черницей, всех под свое крылышко подбирал…
– Врешь, врешь! – задыхаясь, говорил Лопухин, промокая свою лысину кружевным платочком. – Я и на дыбе скажу – врешь!
Протопоп перегнулся через стол к Кикину, черный, страшный, похожий на огромного коршуна:
– А кто, как не ты, царевича супротив отца подбивал непрестанно?
– А кто, как не ты, – передразнил его Кикин, – кто как не ты, духовный его отец, говаривал царевичу про отца его во плоти – мы-де все ему смерти желаем?
Протопоп рванулся и вцепился Кикину в его адмиралтейский, расшитый галунами кафтан. Тощий Кикин, однако, увернулся и, схватив шандал, принялся утюжить протопопа по косматой макушке.
Первым опомнился Аврам Лопухин, стал хватать за руки дерущихся, рассаживать в разные концы.
– «Час скорбей моих настал, – запел протопоп. – И возопиих аз в горести велией…»
– Надо бы уговориться, как вести себя при розыске, – сказал Кикин и вдруг не смог удержаться – заплакал, захлюпал, как младенец, высморкался и заплакал снова.
Аврам Лопухин молчал, уставясь взглядом в штоф зеленого стекла, а протопоп все пел свой псалом, взмахивая рукавами, – крестился. Прочие тоже плакали и молились.
Вдруг грохот снаружи заставил их вздрогнуть. Сквозь щели ставней, которыми были закрыты окна, стали видны разноцветные – зеленые, рубиновые, лиловые – огни. Огни рассыпались и поплыли, начиналась грандиозная огненная потеха – святочный фейерверк.
Спустя неделю генерал-фельдцейхмейстер Яков Вилимович Брюс в Сухаревой башне принял отца и сына Киприановых, которые желали поблагодарить за заступничество и за возвращение их в свою любезную полатку.
На сей раз, уступая настойчивому желанию бабы Марьяны, они нарочито для визитации сей купили кафтаны на новый парижский покрой – полы с цветной подкладкой завернуты назад. У старшего Киприанова кафтанец был скромного сливового цвета, а у Бяши очень яркий – бирюзовый, что весьма шло к его бледности и темным волосам.
Брюс перевозил свое московское имущество в Петербург, где на Литейном проспекте он выстроил царю арсенал, а себе – небольшой дворец. Прочее он хотел вывезти в подмосковную усадьбу, с московскими же хоромами на Мясницкой улице, которыми был он пожалован некогда после одного попавшего в опалу боярского рода, Брюс хотел покончить насовсем.
По сему поводу в верхних покоях Сухаревой башни царило оживление. Люди Брюса в кафтанах его свиты – красного цвета с зелеными отворотами – копошились в кладовых и каморах, вытаскивая, переписывая и распределяя пропылившееся имущество.