— Этого еще не хватало, — проворчал Ушаков, который наблюдал осаду из своей кареты, стоявшей у дозорной башни на Драчевке, — чтобы пал, самосожжение раскольников учинилось на самой Москве!
Он дал команду, и солдаты, дружно крикнув: «Ать-два, взяли!» — завалили не только калитку, но и весь забор. Рота устремилась во двор с примкнутыми штыками. Впереди бежал губернский фискал Митька Косой, толкая перед собой окончательно обомлевшего поповича с косицей.
Но в разметанном взрывом амбаре не было никого. Валялись разодранные лубочные картины. Разрушенная штанба напоминала старый колодец.
Обыскав Тележный двор и окрестности Самотеки, солдаты построились и ушли с песней. Местные слобожане передавали цепочкой ведра, гасили пожар. Казенная карета обер-фискала уже тронулась и въезжала в Петровские ворота, когда ярыжки подвели к ней задержанного парня в обширном, не по росту, кафтане табачного цвета и немецких с пряжками башмаках.
— Кто таков?
— Максим Тузов, ваше превосходительство, прохожий человек. А эти ироды схватили… Пусти, пусти руку-то, что выворачиваешь?
— В железа его до выяснения личности.
Возвратившись на подворье, где он квартировал, Андрей Иванович Ушаков вздохнул, повертел пальцами, потом решил писать письмо. Камердинер зажег ему шандал о пяти свечах, принес бумаги, выбрав по требованию хозяина итальянской, плотной, в рубчик, поставил чернильницу, услужливо открыв крышечку, придвинул баночку с песком.
Конечно, обер-фискал мог бы вызвать секретаря, хоть бы даже и в полночь, так как писать не любил, но все же предпочел обойтись сам.
Начал: «Государю моему, его царскому величеству Петру Алексеевичу, да хранит бог его пресветлость, недостойный раб Андрюшка Ушаков челом бьет… В трудах непрестанных и заботах об твоей, великого государя, пользе по вся дни пребываю…»
— Да, — вздохнул Ушаков, положил перо и размял утомившуюся руку. — Всё валят на фискалов, все их честят почем свет, а ведь от государя каждый божий день идут повеления — людей, денег, людей, денег! И все обер-фискал — найди, подай, в ранжир приведи! А в деревнях иных и мужиков-то нет, начисто забрали в рекруты, бабы сеют, бабы пашут. Помещики и те от солдатчины да от матросчины в бега норовят!
«Понеже аз, многогрешный, почитай год, как в отволочке от семьи, — продолжал выводить Ушаков, — пожалуй мне к дому моему в славный Санктпитер бурх от Москвы отъехать…»
Камердинер подал ужин — рыбец заливной, пирог, подогретое вино.
— Что болтают на торжке? — спросил Ушаков.
— Царевич Алексей Петрович за рубеж ушел, бают — немецкого цесаря с нашим царем на войну подбивает…
Ушаков как раз поднял песочницу, чтобы обсыпать готовое письмо, а тут задержался, поставил ее на место. Долго молчал, покачивая головой и уставясь во тьму. Затем встал и решительно порвал написанное письмо.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Еще раз совет и еще раз любовь
Снова святки, снова морозец и снова шумство на крестцах, людская волна то прихлынет, то откатится. У Тверской-Ямской заставы, где проверяют паспорта прибывающих из Санктпитер бурха, скоморохи перед воротами скачут, колпаками машут. Гудит дуда, бряцают бубны, один скоморох ходит вприсядку, держа шапку в зубах, а хохочущие зрители мечут ему туда грошики. Двое лицедействуют, православных потешают:
— Вот добрые молодцы, кулачные бойцы, шут Парамошка и брат его Ермошка! (Хлоп бычьим пузырем по башке!) Раздери ты хоть мне рожу, да не тронь мою одёжу!
Поднялся шлагбаум, в ворота въехал возок без гербов, зато с позолоченными полозьями. Видимо, долго препирались из-за таможенных сборов; возница зло понукал лошадей, надорвался от крика, требуя дороги, толпа нехотя расступалась.
А шут Парамошка кричал брату Ермошке:
— Ухлебался ты молока пресного! (Хвать пузырем по потылице!) У тебя и портки лопнули!
Из возка высунулось гневное лицо седока:
— А ну, Гаврюха, дай им кнутом, да похлеще!
Люди наконец раздались, уступая дорогу, но, лишь только возок набрал скорость, вслед ему полетел свежий, дымящийся на морозе лошадиный навоз.
— Мерзавцы вшивые! — негодовал седок, рассматривая нашлепку на заднем стекле. — Царевич, бедный, еще говаривал, что любит чернь сию… Нет! Кнут, и только кнут!
— Куда прикажете? — обернулся возница.
— На Воздвиженку, к Авраму Лопухину, куда же еще…
Но возок вновь замедлил ход и, тихо поскрипывая полозьями, совсем остановился.
— Что еще там? — нервно осведомился седок. Возница указал ему кнутом на перекресток.
Это калики перехожие — идут, бредут, подпираясь посохами; они не нищие, лохмотьев показных у них нет, все аккуратное — и лапотки, и армяки, и холстинные мешочки для подаяний. Некоторые из них слепцы; они поднимают вечно улыбающиеся лица и поворачивают их в ту сторону, откуда слышен колокольный звон, крестятся. Ведут их столь же благолепные мальчики-поводыри.
Неторопливой чередой калики перешли Тверскую улицу, расположились на ступенях паперти. Прохожие кидали им мелочь, и, заслышав звон падающей монеты, калики начали привычно голосить:
— Спаси вас бог за ваше подаяние, народи вам боже в поле ржи восходом, в гумне умолотом… Попаси вам Фрол-Лавер лошадок, а Власий — коровок, а Настасей — овечек…
Седок откинулся на кожаную спинку сиденья, руки так и чесались кого-нибудь вздуть. Он только что из-за границы — там порядок, там уж чернь не осмелится преградить путь знатному экипажу. Нет, пожалуй, и правда такому разнузданному племени нужен только царь-антихрист!
И вдруг, вновь поглядев в окошко, седок отворил дверцу кареты, всматриваясь в лица бредущих слепцов.
— Иоанн Мануйлович, неужели это вы? Помощник директора Печатного двора, латинист, стихотворец — и калики перехожие? Что я зрю?
— Господня воля… — отвечал Иоанн Мануйлович, который успел отпустить бородку и, когда закатывал глаза, весьма был похож на слепого. — Господня воля, всемилостивейший государь господин Кикин… Велено свыше мне возвращаться на родину, в Нежин, так я сподобился со слепцами: и трат никаких, и пение мое им сподручно.
Кикин из возка любопытствовал:
— Так за что же, за что же это вас?
Иоанн Мануйлович пытался промолчать, указывал посохом в сторону слепцов, — мол, отставать неудобно, — но Кикин продолжал настаивать на своем.
Тогда с Мануйловича слетела обычная маска сладкого благолепия, он зло сверкнул черными зрачками:
— А вам знакома, ваше благородие, игра в кости, в угадки? Там чем больше угадаешь, тем больше получишь, да не всякому везет… — И заковылял, заторопился к своим каликам, опираясь на высокий посох, божий угадчик…
«Один раз ты ставил на гетмана Мазепу, это всем известно, — подумал Кикин. — На ком же ты прогадал сейчас?» И крикнул своему вознице:
— Улица свободная, чего спишь?
Лопухинский дом — будто мрачная скала среди всеобщей иллюминации и веселья, ни плошки в окне, ни свечи. Возница долго стучал в ворота, наконец сам хозяин вышел с огнем, унял собак, отвалил перекладину.
— Пречистая заступница! Господин Кикин, Александр Васильевич, благодетель! И не дал знать предварительно!
— Поцелуемся, Аврам Федорович, может, видимся в последний раз. Времена грядут ой-ой-ой!
Прибывшего гостя спешно провели наверх, слуги зажигали свечи в столовой палате.
— А я уж боялся, что и у тебя, Аврам, встречу святочные рыла да пьяное шумство. Вся Москва ваша нынче как с цепи сорвалась…
— Скажи, Александр Васильевич, правда ли бают, что царевич…
— Правда, правда, кум, свечки ставь угодникам…
Вошел, крестясь на образа, цыганоподобный Яков Игнатьев, протопоп верхоспасский, за ним другие, спешно вызванные Лопухиным. Притихшие, настороженные, здоровались с Кикиным, ожидая новостей.
Кикин рассказал. Будучи по повелению царя с делами разными в Европе, он осторожно навел справки. Опального царевича, которого суровый отец настойчиво отстранял от престола, охотно бы приютили при многих европейских дворах, лишь бы досадить этим московитам, которые за каких-нибудь пятнадцать лет вдруг возникли из ничего — и встали грозной державой на Востоке. Теперь и флот имеют, который способен с английским или голландским потягаться, и, выслав двухсоттысячную армию, распоряжаются как хотят в самом сердце Европы. На обратном пути, в Риге, Кикин повстречался с царевичем, который якобы ехал к войску, по вызову отца…
— Ты ему поведал о намерениях потентатов[219] европейских? — нетерпеливо перебил Лопухин.
— Зачем? — усмехнулся Кикин. — У царевича свой ум, своя голова, которая сотворена шапку мономахову носить.
— А даст ли ему цесарь войско? — интересовался протопоп.
— Даст или не даст, это другой разговор, — сказал Кикин, положив обе руки на стол. — Сядьте-ка поближе, други, вот что хочу вам объявить…