Присел на топчанок, не спеша развязал мешок, вынул икону. Добавил фитиля в керосинке, взглянул на лик. Не поверил. Склонился низко. Ещё ниже; открыл крышку киота. Да, не ошибся: у чернявой головки маленького Христа блистала хрустальная бесцветная слёзка. Но снова не поверил, сбегал в соседнюю куть за другой лампой, слегка подрагивающими руками зажёг фитиль. Всматривался в икону.
— Кто тута? — крикнул из потёмок дверного проёма высокий и строгий унтер Ильичёв. — Ты, что ли, Охотников? Немедля в роту: заступаем в караул!
— Что охранять? — хрипло и с неудовольствием в голосе отозвался Василий.
— Не твоего ума дело. Живо!
Спешно закутал икону, побежал за унтером. Оказалось, что полк самовольно покинуло много солдат, а из штаба поступило неумолимое, с угрозами распоряжение — выставить усиленную заставу на подступах к центру столицы. Унтеры всё-таки собрали полроты. Всю ночь Охотников простоял в карауле на заставе рядом с Невским проспектом — утром ожидался людской разлив. Весь центр был окружён военными, в основном солдатами Павловского, Литовского и Преображенского полков, конной полицией и донскими казачьими сотнями. Всюду полыхали костры: военный люд грелся, кипятил в котелках чай, безразлично и мрачно похрустывал сухарями и галетами. Было сыро, временами мерещилось, что идёт дождь, но это было не так, хотя под сапогами хлюпало. Со стороны Финского залива тянуло промозглым нудным ветром. В небе — ни звёздочки. Василию было так неуютно и одиноко, что порой, утягивая подбородок под шинель, начинал постанывать.
На рассвете задремал, облокотившись на чугунные перила, но унтер разбудил, участливо встряхнув за плечи. Мятые, полусонные солдаты ожидающе всматривались в густые фиолетовые потёмки над Невой и городом. В окнах стали вспыхивать огоньки, где-то трещали трамваи и ржали лошади. Но чуть позже — как прорвало: повалил изо всех линий и проулков взъерошенный разнопёрый народ. Тонкий, подтянутый поручик Пшенковский подбежал от кучки совещавшихся офицеров к своим солдатам караульного полка, суетливо, неуверенно выстроил свой взвод поперёк улицы. Охотников стоял в его взводе в цепи, выставив, как и все, винтовку с примкнутым чёрным стальным штыком.
— Пли!
Однако ни одного выстрела не прозвучало. Штыки вразнобой стали клониться к земле; кто-то накинул винтовку на плечо.
— Пли! Пли! Чёрт! — толкал Пшенковский подчинённых, отчаянно вскрикивая своим по-юношески ломким голосом.
Но снова не ворвался в туманное утро смертельный залп. И народ смял цепь.
— Долой войну! Хлеба и мира!..
Василий увидел растерзанное на мостовой тело взводного, услышал сослуживцев:
— По домам?
— По домам?!
С голых волглых ветвей взнялась стайка ворон, когда покатилось устрашающее жалобное эхо:
— Вставай, проклятьем заклеймённый…
И снова эти необыкновенные, по-ветхозаветному беспощадные слова испугали большого, сопротивляющегося идущим людям Василия, но в этом великом столпотворении невозможно было удержать какое-то одно чувство. Даже жалость к несчастному молоденькому Пшенковскому — не понял Василий — вздрогнула ли в его сердце?
Толпа сорвала Василия с места и понесла к Невскому. А там беспорядочно и с гулким эхом гремели выстрелы, кричали обезумевшие толпы. Отовсюду Василий слышал крик, визг, ругань. Перед глазами мельками чьи-то размахивающие руки, чьи-то ошалело раскрытые глаза, перекошенные влажные рты. Толпа — куда-то вперёд, вперёд, не позволяя кому бы то ни было одуматься, собраться с мыслями и чувствами. Толпа как будто стала единым телом, единым организмом, нацеленным исключительно на физическое движение.
— Вставай, проклятьем заклеймённый…
Василий зло, ожесточённо вырывался из толпы. Потом бежал, бежал. Ворвался в неожиданно пустую конюшню, заполошно осмотрелся и, кажется, не совсем ясно осознал, что — ни лошадей, ни людей нет. Было потёмочно, тихо и тепло. Стремительно прошёл в заветную куть. Вынул из-под топчана икону, откинул полсть. Боялся: а вдруг всё же нет слезинок! Хотел зажечь керосинку, но нетерпеливая рука вопреки намерению потянулась к краю холстины.
Откинул. Отчётливо — будто освещена была икона — увидел одну слезинку, которая золотистой медовой полоской взблеснула у руки Богородицы, прижимавшей к груди младенца Христа. Разглядел вторую слезинку, крохотной капелькой вкраплённую в нимб. Ещё третью слезинку увидел, самую неприметную, с песчинку, на маленьком лике Христа; слезинка наивно поблёскивала у губ Христа, будто младенец только что испил мёда. «Плачет Богородица. Оплакивает. Григорий Силантьевич, слышите: оплакивает. Да? — Но в груди было неспокойно, потёмочно: — Как в жизни такой не обозлиться и не озвереть? Смогу ли душу свою оберечь?»
Но останется ли живым — почему-то снова не думал, как и в начале войны.
56
Всё же отдавая честь офицерам и унтерам, приподнимая плечи, утром Охотников прошёл в канцелярию: думал, что встретит кого-нибудь из высокого ротного или батальонного начальства, но никого не было. Только громоздкий портрет Николая Второго равнодушно и величественно смотрел на Василия да низкорослый, как карлик, писарь Хрулёв широко зевал на дубовом кресле батальонного командира и потягивался полненьким жидким тельцем. Стал Василий выяснять у него, где ротные лошади.
— Иди ты со своими жеребцами, — с беспричинной недоброжелательностью отмахнулся писарь маленькой ручкой, уже притворно зевая и зачем-то назвав всех лошадей жеребцами.
Василий, глыбой возвышаясь над писарем, не уходил, характерно ожидал вразумительного ответа. Дождался:
— Да украли твоих жеребцов рабочие с мануфактуры. Революция — вот и весь закон тебе на сегодняшнее утро, а потом будет видно, чья возьмёт. Ступай, не до тебя. — Растянулся в кресле, широко зевнул, закрыл жёлтые с кровянистыми синими прожилками веки.
На плацу, заляпанном ноздреватым тестом, растоптанным хлебом, клочками бумаг и газет, снова сбился ершистый, но малолюдный митинг. А офицеры — кто скрылся в казарме, кто, заметил Василий, перемахнул через ограждение и, видимо, убежал проулками, скрылся в розоватом туманце проснувшегося, но пока тихого города. Сначала выступающие говорили вяло, как бы нехотя или со сна. Но какая-то сила взвинчивала сердца злобой, подхлёстывала к головам вспенившуюся кровь.
— Волынский полк пошёл против царя, — горячо выкрикивал седобородый, но ещё молодой унтер Тихонков, взобравшись на пустую противопожарную бочку. — А мы что же помалкиваем? Или хотите на фронт? Так устроит вам Протопопов с друзьяками-министрами приятную прогулку по гатям Пруссии или Курляндии.
К митингующим подбежал солдат; захлёбываясь от восторга, указывал рукой в сторону городского квартала и бледным дымком дотлевающих складов соседнего полка:
— Мужики, Литовский и Преображенский соединились с народом. Офицериков, сказывают, грохнули. Сызнова затеялись поджоги и погромы.
— Мужики, айда на улицы!
— Да гоже ли нам, военным, хулиганить? Не таковский мы народ! Государственный!
— Брысь!
— Военный военным, а гнилой власти не потерпим. Предали нас министры. Если бы не они, толстопузые, то мы ещё весной пятнадцатого довершили бы войну.
— Где офицерики? Ищи их: будем судить своим судом — народным!
Из забрызганной грязью двухэтажной казармы сутуло вышел полковой командир полковник Морозов, высокий, тучный мужчина лет пятидесяти, чеканно-оскорблённо сказал:
— Что ж, начинайте с меня, граждане солдаты.
Вперёд выбежал маленький плешивый солдатик, крикнул:
— Бей его, робя! Попил он нашу кровушку! Таперя мы разгуляемся!
Какой-то старый солдат громко засмеялся, поймал плешивого за полу шинели:
— Погодь, погодь, дитятко: за что, растолкуй, бить-то?
— Уйди с дороги!
— Ваше высокоблагородие, вы с глаз ушли бы.
— Бей и прихвостней!
Трое солдат во главе с плешивым накинулись на оторопевшего полковника, легко сбили его с ног и стали пинать, сосредоточенно и весело метя грязными сапогами в лицо и грудь. Пыхтели, матерились. Другие солдаты — кто прятал глаза, кто исподнизу подглядывал, кто стал отходить от казармы, а кто и посмеивался, наблюдая, как катается по брусчатке беззащитное тюленье тело командира. Но неожиданно к мучителям подбежал Василий Охотников. Он хватал их за вороты шинелей и гимнастёрок и довольно легко разбрасывал в разные стороны, приговаривая страшным нутряным голосом:
— Не сметь!
Плешивый подпрыгивал и шипел, что недруг столь силён и бесстрашен:
— Дайте, мужики, винтовку: я грохну этого сосунка! Бей его! Чего смотрите? Наваливайтесь! Толпой и не таких богатырей можно повалить! Ну, что, струсили? А-а, идите вы!..
Когда толпа караульного полка скрылась за воротами, влившись в толпу преображенцев, полковник Морозов, в крови, в сапожной мастике и грязи, положил на высокое плечо Охотникова руку, произнёс глухим, незнакомым Василию голосом какого-то родного человека, но никак не командира: