— Тебе чего надо-то?! Слышь, иди сюда!
Он-то крикнул, да ответа не получил. Ровно к стене обратился. В помещении людишки глаза таращат, ухмыляются, Птицыну — обида. Но такая обида, что вроде бы и напополам с сочувствием. Уж он-то знает: самых норовистых каторга в два счета до костей остругивает. Целы те, кто поувертливее, поподбористее. «Этот долго не продержится», — подумал Птицын и, утешенный полнотой своего знания, вторично окликнул без злобы:
— Тебе говорю, эй, чернявый! Ходи сюда!
Сухинов приблизился, поднял взгляд, молча ждал. А во взгляде его черные черти скачут. Углядел чертей Птицын, опытен был.
— Чего же это ты, друг? — попенял Птицын. — Я тебя зову, приглашаю, а ты рыло воротишь? — Говорок у Птицына текучий, сладкий, шершавый — корябает душу, но не больно. — Тебя сюда надолго, я слыхал, пригнали. Надо подходить, коли кличут. Тут у нас все на взаимном уважении построено. Выпить хошь?
Опять не ответил Сухинов, лицо скривил в презрительной гримасе. И смотрел-то не на Птицына, а куда-то ему за спину. От его усмешки взорвало бывшего юнкера. Никакой каторжник никакой бранью не мог бы его так задеть, как этот высокий смуглый человек своей усмешкой. Скользящая, злая эта усмешка что-то враз сковырнула в Птицыне, и увидел он себя глазами пришлого человека, увидел таким, каким был на самом деле: мелкой птахой, прихвостнем начальниковым, соглядатаем добровольным. Пронзило его насквозь, знать, не совсем осволочился и одичал — осталось живое нутро.
— Что же ты на меня сычом зыришь? — сказал тихо и уже обыкновенным, не журчащим голосом. — Ты меня знаешь, да? Ты меня раскусил? А вот я на тебя погляжу через месячишко-другой, какой ты будешь! Вот тогда мне тебя два раза подзывать не придется.
— Говорят, ты из юнкеров? — спросил Сухинов.
— Положим, так.
— Наверное, всех людей на руднике знаешь как облупленных?
— А тебе зачем?
— Не груби! — сказал Сухинов. — Никогда мне не груби, юнкер, и все у нас с тобой будет превосходно.
Последний раз взвился Птицын от неслыханной наглости новичка.
— Да кто ты такой, чтобы мне думать, как у нас будет?! Ты чего несешь-то, опомнись!
— Я русский офицер, как и ты, Птицын. Но старше тебя по званию. Это ничего, что ты здесь у стойки юродствуешь, я понимаю — каторга. Но о том, что ты русский офицер, забывать не должно. Не забыл еще, нет?
От неожиданности Костя как бы чему-то и обрадовался. Ответил четко, с готовностью:
— Не забыл и, даст бог, не забуду!
С той поры у них и установились отношения командира с подчиненным. До нелепого доходило. Иногда Птицын ловил себя на мысли, что старается перед Сухиновым предстать в наилучшем виде. В своих еженедельных рапортах, где он докладывал о подслушанных пьяных разговорах, о настроениях, Птицын ни разу не упомянул Сухинова, хотя уже накопилось кое-что, о чем можно было упомянуть; зато самому Сухинову он старательно и подробно сообщал обо всем, заслуживающем внимания. Да что там. Стоило какому-нибудь распаршивейшему забулдыге, сославшись на Сухину, потребовать вина, Птицын отпускал безропотно. Власть Сухинова не была тягостной, хотя вообще-то Птицын не любил подчиняться и делал это только по необходимости. Власть Сухинова странным образом возвышала юнкера в собственных глазах. Он желанно отдался чувству необычной и спасительной привязанности: скучал, когда Сухинов подолгу не появлялся, думал о нем, стал осторожнее в своих доносах, в общем, вел себя так, как ведут себя слабые и подловатые люди, ошарашенные любовью.
В этот раз Сухинов застал Птицына одного. Юнкер расплылся в улыбке, суетливо протер грязной большой тряпкой мокрую стойку.
— В полном порядке ли изволите здравствовать, Иван Иваныч? Имеется копченый омулец и для вас лично припас бутылку первосортной наливочки.
— Оставь, Птицын! Просил же тебя избегать по возможности лакейского тона.
Костя стушевался. И впрямь особого рода угодливость, наравне с грубой заносчивостью успела в него въесться, стала привычной.
— Три штофа мне упакуй!
Сухинов с гадливостью оглядел закопченные слизистые стены помещения, желто-серые столешницы — это было то место, куда денно и нощно стремились помыслы большей части местных обитателей, как в рай.
— Пашку Голикова знаешь? — спросил Сухинов.
— Как не знать!
— Что за человек?
— Так ведь, Иван Иванович, человеками это вы их именуете. А Пашка — не человек. Он убивец. Ему что петуху голову скрутить, что двуногому собрату. Это для него вроде развлечения… Недавно случай был, если интересно. Конечно, обыкновенный случай, В руднике губошлепа одного задавило. Дознание у нас короткое. Они ведь мрут, как мухи, эти, которые человеки. Что, как, почему? Оступился, говорят, в потемках и о камень виском. Ну и ладно. Зарыли — и делу конец. Отмучился раб божий. А что на самом деле? А на самом деле этот бедолага Пашку от корыта отпихнул. Не признал, видать.
— От какого корыта?
— Из какого человеки воду пьют… Вот тот впотьмах и не разобрался, поспешил напиться. Пашка тоже недолго ждал. Хрясь жаждущему по темени. Тот, сердешный, конечно, и преставился. У Пашки кулак — не чета нашим.
— И никто Голикова не выдал?
— Тут редко выдают. Тут сами решают. Это уж если корысть какая. Тогда другой разговор. Если каторжный корысть почует, он сам себя выдаст. Я не шучу, Иван Иванович! Многие на себя чужие грехи берут. Цена — бутылка. Поставь бутылку — воруй, разбойничай смело. Кому отвечать — охотники всегда найдутся. Такой сто ударов плетьми стерпит, только оскалится. Зато — выпьет.
Все это Сухинов уже знал. Ему Голиков был нужен позарез.
— Боятся Голикова?
Птицын возвел глаза к небу, ему нравилось, что разговор затянулся.
— Не то слово, Иван Иванович! Как чумы. Не боятся — за версту обходят. На тень ступить опасаются. И ведь это, Иван Иванович, удивительное дело тоже. У нас народец отпетый, огнем жженный и в камне сеченный. Им ли бояться кого? А Голикова боятся.
— И ты боишься?
— И я боюсь. Но виду не показываю. Он это любит, чтобы виду не показывали. Он тогда добрее делается.
— Вам не стыдно, юнкер, так малодушничать перед разбойником?
Птицын хотел было устыдиться, но вспомнил угрюмую, медвежью гримасу Голикова, его покатые, гористые плечи, и не до стыда стало. В питейный дом вошел солдат Тимофеев из караульного взвода. На Сухинова он покосился, но ничего не сказал. Хотя должен был сказать. Для каторжных и ссыльных время сюда заходить еще не наступило. Им ближе к вечеру. Но Тимофеев был незлой солдат, не зубохвататель. К тому же Сухинов и его успел как-то приголубить чаркой. Тимофеев поздоровался несколько свысока, все же положение обязывало, выпил рюмку, почесал в затылке, потоптался — никто с ним не заговаривал. Все же он не удержался, обернулся к Сухинову:
— Частенько, гляжу, сюда заглядываете?
— А тебе чего? — ответил за Сухинова целовальник.
— Мне ничего, а, неровен час, беда может произойти. Птицын обрадовался случаю представить себя в выигрышном свете перед поручиком.
— Ты рот-то зря не разевай, служба! Причастился — и айда, если других дел нету.
— Погоди, Птицын, — сказал Сухинов. — Тимофеев — хороший человек. Налей ему еще, пусть выпьет за наше здоровье.
Птицын, хмурясь, нацедил в рюмку. Тимофеев оказался в затруднении. Угощение, оно конечно, дело святое. Но, с другой стороны, пить за здоровье каторжного, да еще из его рук, да еще рядом эта будка кабацкая торчит, пес сторожевой начальниковый. Сомнение нашло на бедного Тимофеева, как туман, рука дрогнула.
— Пей! — подбодрил Сухинов. — Ничего не бойся.
Солдат ахнул рюмашку да вон без оглядки.
— Этот ничего, — сказал Птицын. — Унтер у них — сволота без креста.
— Знаю, — кивнул Сухинов. — А в дружках у Голикова кто ходит? Есть же у него друзья-собутыльники?
Птицын блудливо подумал, что одного нынешнего разговора, если его правильно осмыслить и изложить на бумаге, хватило бы, чтобы получить наградные за бдительность. Подумал — и нервно себя одернул. Разозлился даже на себя.