— Кто же еще?
— Кто, кто?.. Да скоро из столицы будут приезжать. Вот кто… А вот я гляжу-гляжу, да и сам расстригусь и тоже — к Меликтрисе: полюби!.. — Отец Ипат опять ударил себя по широким ляжкам и захохотал.
Потом началась попойка.
— Я все для тебя сделаю, хозяйкой будешь в доме, — говорил размякший Петр Данилыч. — Поп обещался развод в консистории обмозговать. А нет, — доведу жену до того, что в монастырь уйдет.
— Пили они наливку из облепихи-ягоды. Жарко! У Анфисы кофточка расстегнута. Петр Данилыч блаженно жмурится, как кот, целует Анфису в лен густых волос, в обнаженное плечо. Но Анфиса холодна, и сердце ее неприступно.
— Я бы всем отдала на посмотрение красоту свою. Пусть всяк любуется. Меня нешто убывает от этого. А душа рада. Вот приласкаю какого-нибудь последнего горемыку, что заживо в петлю лез, — глядишь и ожил. Значит, и греха в этом нету. Был бы грех, душу червяк тогда грыз бы. У меня же на душе спокой. Ничьей полюбовницей, Петя, не была я, а твоей и подавно не буду.
— Я женой предлагаю… Дурочка!..
— Какая я жена для тебя? Ты крепок, да уж стар. Если женишься, я и тогда красоту свою буду другим раздавать, как царица нищим — золото. Заскучает черкес твой, приласкаю; сопьется с панталыку сопливый мужик, и его своей красотой покорю…
— Ты пьяная совсем.
— Тот — мой муж, кто всю меня в полон заберет, чтоб ни кровиночки больше не осталось никому, вся чтобы его была. И такой сокол есть. Хоть и навострил крылья в сторону, а чую, на мое гнездо вернется… А не захочет, прикажу!
— Анфиска! Кому ты говоришь это?!
— Тебе, Петенька, тебе…
Он злобно сорвался с места, ударом ноги отбросил табурет, кинулся к Анфисе.
— Бревно я или человек?! Убью! — Он задыхался, хрипел, был страшен.
Анфиса быстро в сторону, по-холодному засмеялась, погрозила пальцем.
— А кинжальчик-то мой помнишь, Петя? Моли бога, что тогда остался жив. Спасибо китайскому доктору, знатный яд, чуть ткну — и не вздохнешь. Вот он, кинжальчик-то.
— И в ее вертучей руке заиграл-заблестел кривой клинок.
…Пристав вылез от священника — хоть выжми и, пошатываясь, долго тыкался в темной улице. Под ним колыхалось и подскакивало сто дорог, а чертовы ноги перепрыгивали с одной на другую. Крайняя дорога вдруг вздыбилась верстой и хлестнула его в лоб. Лбу стало холодно и больно.
— А, голубчик!.. Вот где ты валяешься?! — прозвучал над ним голос.
«Это супруга», — подумал пристав.
…А к отцу Ипату вошел Ибрагим. Он держал подмышкой зарезанного гуся и крестился на широкий с образами кивот, где теплилась большая лампада. Отец Ипат сидя спал, уткнувшись лбом в столешницу.
— Кха! — кашлянул черкес. Отец Ипат почмокал губами, захрапел. Черкес кашлянул погромче. Храп. Черкес крикнул:
— Эй! — и топнул.
Отец Ипат приподнял охмелевшую голову, открыл рот. Ибрагим усердно закрестился опять и сказал, протягивая гуся:
— Вот, батька, отец поп, на. Макаться хочу, вера хочу крестить… Варвара хочу свадьбу править.
— Развод?! — подпрыгнул вместе с креслом поп и вновь сел. — Развод?! К черту, к дьяволу!.. Не хочу развод…
— Мой вода мырять, вера святой… Крести дэлай. Мухаметан я… Мусульман.
Отец Ипат схватил за шею гуся и, крутя им, гнал черкеса вон:
— Ступай, ступай! Какие по ночам разводы. Соблазн. Архиерею донесу…
— Ишак, батька, больше ничего! — кричал черкес, спускаясь с высокой лестницы.
Пьяный отец Ипат по-собачьи обнюхал гуся, сказал:
— Зело борзо, — бросил его в угол и рядом с ним улегся спать.
Крутым серпом стоял в высоком небе месяц. Он был виден отовсюду. Прохор с Ниной тоже любовались им, врезаясь в горы Урала. Гремучие колеса скороговоркой тараторят в ночной тиши; медная глотка по-озорному перекликается с горами. Поезд в беге виснет, как лунатик, над мрачными обрывами, по карнизу скал, вот-вот сорвется. Нине жутко — ушла в вагон.
Прохор взглянул на месяц: «А что-то там, у нас, в Медведеве?»
В Медведеве в этот самый миг хлестала пристава по щекам жена, Шапошникову снилась красавица Анфиса.
Размолвка между Ниной и Прохором уладилась лишь на Урале. Прохор осунулся, был мрачен. Яков Назарыч терял в догадках голову, выпытывал Нину, та молчала.
— Да, да, — рассуждал сам с собой Яков Назарыч и в Екатеринбурге так с горя набуфетился, что в вагон самостоятельно идти не мог, — втащили на руках.
— Ну вот, Прохор, глядите, глядите скорей — столб:
Азия — Европа, — возбужденно заговорила Нина. — Мы теперь в Европе, поэтому азиатчину долой, будьте европейцем. Ну, мировая! Целуйте руку!
— Ниночка! — вскричал Прохор. — Как я рад! Они стояли на площадке. Вагоны тараторили: «Так и надо, так и надо, так и надо».
— Я ж тогда пошутил, Ниночка…
— Шутка? — поджала она губы. — А зачем же вы куснули мне шею? Вот, — и она отвернула высокий воротник кофточки. — Что вы, лошадь, что ли? До сих пор горит.
Прохор смеялся, как ребенок. «Гора-гора-гора», — буксовали под уклон колеса.
Наутро проснувшийся Яков Назарыч взглянул на молодежь и сразу сметил.
— Эй, кондуктор! — крикнул он. — Какая станция сейчас?
— Нижний Тагил. Большие заводы тут и вроде как городок.
— Вот молодчина! Получай целковый, выбрасывай в окошко багаж. Эй, ребятишки, вылазь — отдых!
— Как? Что? Зачем? — Нина запротестовала. Прохор рад. Раз завод, то как же не остановиться? Резон.
— Завод мне — тьфу! — сказал, протирая глаза, Яков Назарыч. — Главная же суть в том, — пришла фантазия как следует кутнуть мне с вами. Эх, ребятишки вы мои, ребятишки!..
Остановились в единственной, довольно плохой, гостинице. Отец устроил обед с шампанским, произнес тост, что, мол, до чего это хорошо на свете жить, раз попадаются всякие заводы на пути и распрекрасный Урал-гора, и вот два юных сердца, то есть — молодой человек и образованная барышня, — ах, как мило. Тут Яков Назарыч заплакал, засмеялся, закричал «ура!», стал целовать и Нину и Прохора, потом приказал и им поцеловаться, — это ничего, раз при родителях; другое дело — за углом. Потом грузно сел и моментально уснул — как умер.
Была жара и духота, но Прохор с Ниной самоотверженно ходили по окрестностям завода. Яков же Назарыч с утра до ночи ел ботвинью и окрошку со льдом и едва не доелся до холеры.
Прохор под конец стал раздражать Нину своей деловитой суетливостью. Он запасся разрешением администрации на подробный осмотр всех цехов завода и, кажется, многое успел вынюхать за эти дни.
Старший инженер, в седых бакенах, в ермолке на бритой голове, спросил:
— Почему так интересуют вас заводы?
— Я был в вашем музее, — сказал Прохор, смело глядя ему в глаза, — и видел отлитую из меди благодарственную грамоту Петра Великого на имя Демидова, который начал здесь это дело. Думаю, что и я буду удостоен невзадолге такой грамотой. Я — сибиряк, есть капиталишка, правда небольшой. Но это — плевок; я умею делать деньги.
Инженер откачнулся чуть и поправил очки.
— Вы не подумайте, что я фальшивомонетчик, — поспешно успокоил его Прохор, — нет, но я энергичный и имею голову. Я мечтаю возродить у себя промышленность.
Инженер с интересом рассматривал стоявшего перед ним саженного богатыря с сильным, загорелым лицом, — он был бельгиец, любил выражаться коротко и точно, поэтому переспросил:
— Возродить? Значит, там, у вас, промышленность существовала?
— Нет, — сказал Прохор, — не возродить, а как это?., ну.., родить! И я очень хотел бы видеть вас у себя, на Угрюм-реке. Позвольте записать ваше имя-отчество.
— Альберт Петрович Мартене, — сказал, улыбнувшись, инженер. — Но я прошу не сманивать от меня инженеров и вообще людей. До свиданья.
Прохор по-своему оценил последнюю фразу инженера.
— А ведь он испугался меня, Ниночка. Значит, в моей фигуре есть что-то такое, а? Ниночка?
Девушка в конце концов от него отстала: не может же она лазить с ним по вышкам, по доменным печам, она предпочитает ознакомиться с бытом рабочих и обойдет несколько их домишек. А это открытый рудник? Да. А почему же такая красная земля, глина, что ли? Да, это, в сущности говоря, разрушенный диорит, а глубже — бурый железняк, переходящий в глубоких слоях в магнитный.
— А что значит — диорит?
Ну, она не может же ему читать тут лекций, — он должен учиться сам; если интересуется горным делом, пусть вызубрит геологию, петрографию, да и вообще…
Да, да, Прохор так и сделает. Но до чего образованна эта Нина, даже становится неловко. «Эх, ученая!» — с досадой подумал он и, внутренне поморщился. И вновь колыхнулся пред ним образ Анфисы, такой понятный, простой, влекущий, колыхнулся и сразу исчез в грохоте кипящей заводской суеты.
Прохор осматривал печи Сименса, старинный деревянный гидравлический молот, прокатные машины, турбины, сначала пробовал все зарисовать, но убедился, что это не под силу ему. Однако книжечки его пестрели заметками, кроками, эскизами, или вдруг такая густо подчеркнутая фраза: «В первую голову это ввести у себя». Он записал фамилии нескольких мастеров и рабочих: он скоро пригласит их на службу к себе. Сколько они здесь получают? Пустяки, он будет платить значительно дороже, кормить хорошо, их жилища будут теплы и светлы. Ну, что ж, они с удовольствием, хоть на край света, — здесь не жизнь, а каторга. «А когда же, господин барин?» — «Скоро».