напиваться и во вторник?
— Здравствуйте, пан полицейский, — сказал я. — И правда, новая беда. Но я надеюсь, это у него в порядке исключения. Один разок. Хотя дома он все равно свое получит…
Они расхохотались и дали нам проехать.
Услышав мой свист, каким я обычно свистел по воскресным вечерам, мама поначалу растерялась и не знала, что делать. Потом я услышал, как она торопливо бежит по ступенькам. Но эту поспешность соседи могли объяснить себе тем, что ее — как и их, наверно, — удивил необычный для Антонова пьянства день. Я шепнул ей притвориться, что все в порядке, и она немедленно вошла в роль. Так что мы вряд ли вызвали у соседей подозрение. Они, как обычно, из уважения к маме сделали вид, будто не слышат и не видят, как ее сын выгружает из коляски ее пьяного мужа. Я даже шепнул Антону, чтобы он на всякий случай запел какую-нибудь пьяную песню. Но он не захотел.
Когда дверь за нами закрылась, мама, рыдая, обняла меня и начала мне выговаривать, как я мог так ужасно с ней поступить. Но Антон почему-то не вставал, как будто и на самом деле был пьян. Мама подбежала к нему, увидела пистолет и стала с большим беспокойством ощупывать мужа.
— Это ничего. Только нога, — сказал он. — Главное, мальчик уже здесь.
Она хотела его обнять, но он застонал от сильной боли, и мы увидели, что обе штанины у него на ногах пропитаны кровью.
Только на следующий день, после того как я рассказал маме, что в действительности всего лишь хотел отвести пана Юзека в гетто и вернуться домой, она перестала меня укорять. Потом я пошел к бабушке попросить, чтобы она позвала к Антону врача из польского подполья. Мне пришлось и бабушке рассказать все по порядку. С самого начала. Бабушка очень жалела пана Юзека и сказала, что пойдет в костел зажечь свечу ему в поминовение, хотя он и был евреем.
После того как врач удалил у Антона две пули и еще осколок асфальта из другой ноги, отчим сразу почувствовал себя лучше и через несколько дней был уже готов в дорогу. Потому что тем временем мы решили, что на дни Пасхи покинем город. И даже после праздника, может быть, останемся еще на немного в деревне у его сестры. И не только потому, что мы боялись доносчиков, которые, возможно, распознали нас, когда мы выходили из канализации. Мама сказала, что не может больше выносить вид горящего гетто и слышать разговоры в городе.
Я все-таки пошел к стенам гетто — посмотреть снаружи, что там происходит. Нет ничего страшнее, чем видеть горящих людей, которые выпрыгивают из окон, но я должен был пойти посмотреть. Может быть, потому, что какая-то часть меня осталась там внутри, с евреями. А может быть, еще и затем, чтобы посмотреть, что могло быть со мной.
Дома горели. Люди были в ловушке. Тех, кто пытался спастись, расстреливали немцы и их помощники. А были люди, которые просто бросались вниз, чтобы быстрее избавиться от страданий. С того места, где стояли мы все — поляки, пожарные и немцы, — я видел, как взрослый человек вышел на балкон с двумя детьми. Все вокруг него было охвачено пламенем. Он завязал детям глаза платками, сбросил их вниз одного за другим — балкон был на пятом этаже, — а потом прыгнул вслед за ними.
Еще когда я был там внутри, в гетто, мне прокралась в душу еретическая мысль — что Бога нет. Я помню, как испугался себя самого, потому что мне следовало сохранять хорошие отношения с Богом, чтобы Он помог мне выбраться домой. Но сама мысль казалась мне простой и логичной: Бога нет. Его просто нет. И мы, люди, а в сущности и все животные, — одни в этом мире, и все, что мы делаем, мы делаем наедине с самими собой.
Но когда я думаю обо всем этом сейчас, я знаю, что это неверно. Потому что никакая логика не может объяснить тех чувств, которые мною овладевают. И не только когда я молюсь. Но и тогда, когда я просто вспоминаю об этом и пытаюсь заглянуть себе в душу. Потому что я действительно нахожу там что-то, что идет не от меня. Я не хочу сказать, что нахожу там Бога. Нет. Но я как будто бы чувствую — через себя — какое-то огромное Нечто.
После того как я вернулся домой и мама плакала у меня на шее, словно я вернулся из какого-то другого мира (по сути, так оно и было), она все допрашивала и допрашивала меня, что я видел и что там происходит. А потом все-таки решилась пойти посмотреть сама. Немцы разрешали полякам стоять вдоль стен гетто и смотреть внутрь, и они разрешали польским детям стоять возле пушек и пулеметов, когда те стреляли по гетто. Мама все-таки пошла, посмотрела и вернулась больная. Не только от того, что увидела там, но и от того, что услышала от наших людей на улицах. Потому что даже те, кто жалел еврейских детей, иногда добавляли: «А все-таки хорошо, что мы от них избавились». А на площади Красиньских поставили карусели в преддверии Пасхи, и люди развлекались там под громкую музыку, совсем рядом со стеной гетто. А над ними клубился дым пожаров, бушевавших внутри этих стен.
Верно, поначалу среди поляков еще царило возбуждение, вызванное неожиданностью еврейского восстания, и даже такие люди, как наш привратник, восторгались действиями евреев. Но все это длилось и длилось, и остатки повстанцев все сражались в развалинах, и постепенно наши граждане начали злиться и жаловаться. Им мешал дым и перебои в движении трамваев. К восстанию они уже привыкли, их уже не волновало то, что происходит в гетто, а вот выстрелы и взрывы мешали им спокойно спать по ночам.
Мама сказала, что она больше не может жить так, будто ничего не происходит, в то время как «там» заживо горят люди. У Антона были свои причины, и он раздобыл себе, мне и маме фальшивые медицинские справки — что-то вроде воспаления легких у них и ветрянки у меня, для школы. И мы уехали.
Однажды утром, когда мы были уже в деревне, Антон подозвал меня к своей кровати и попросил присесть на минутку.
— У меня есть к тебе вопрос.
— Ладно, я слушаю, —