— Тема,— говорит выступающий,— безусловно заслуживает внимания. Действительно, расхищать хлопок никому не дано права. Но при всей своей актуальности, рассказ имеет огрехи. Например, как это позволил себе автор выразиться: «Расул-бобо пошел прогуляться на воле?» Разве у нас нет воли? Надо осторожнее обращаться со словами. Русский язык — язык умный и гибкий, но он и коварный.
— Браво, браво,— сказал вдруг московский поэт, и все обратили на него внимание.— С такими суждениями мы с вами далеко уйдем,— прибавил он к своему «браво, браво» и только потом попросил:
— Председательствующий, позвольте мне слово.
— С удовольствием, Миша.
— Я тут у вас недавно. И не знаю, как велики масштабы воровства на хлопковых полях, но мне кажется, это не тема для рассказа. Точнее говоря, рассказ мог бы получиться, если ему придать сатирический оттенок. И высмеивать надо не того, кто взял коробочку хлопка, а тех, кто болеет излишней подозрительностью, кто сеет недоверие к человеку. Народ наш войну, голод, холод и разруху на своих плечах вынес, а вы, товарищ артист, судить его собираетесь за случайно оказавшуюся в кармане коробочку хлопка!
— И что же вы предлагаете сделать с рассказом? — как ни в чем не бывало спрашивает артист.
— Сжечь! К чертовой бабушке сжечь! И вообще не беритесь за перо. Вы не литератор. В вашем письме нет живой ткани!
— Ну это мы еще посмотрим,— лепечет артист и смотрит обиженно в потолок.
Тоня легонько вздыхает, видимо, ей жалко «жертву обсуждения». А я думаю о своих виршах: «Раздерут на части — только дай!» Но пока неизвестно, когда настанет день обсуждения моих стихов, и я спокоен. Я слушаю, как выступают один за другим ораторы, и почти не соображаю, о чем они говорят. Ясно лишь одно: выступления какие-то скучные — что называется «не вашим, не нашим». Я выхожу из оцепенения, когда секретарь обращается ко мне.
— Может вы добавите что-нибудь, товарищ Природин?
— Да нет, пожалуй, ничего. Я думаю, прав московский товарищ. Прошлой осенью, например, весь наш полк набил хлопком подушки — и ничего. Никого не судили.
Присутствующие разражаются громким хохотом, словно прорвало плотину на горной речке, а Тоня, расширив глаза, смотрит на меня и толкает локтем.
— Ты с ума сошел, Марат! Это же не литературный разговор...
— Может, и вы что-то добавите? — спрашивает секретарь Тоню.
— Мне жалко товарища Лискина,— тихонько произносит она.— Конечно, рассказ не получился, но все равно — жалко.
— Спасибо вам, девушка,— признательно говорит и кланяется актер.
— Вы — мужественный человек, товарищ Лискин! — восклицает секретарь.— Главное, не падайте духом. Все впереди. Между прочим, редактор просил меня узнать насчет какой-то краски.
— Принесу,— недовольно обещает Лискин.— Вот полы в театре покрасят, останется краска — принесу...
Шумной ватагой вываливаемся из редакции на улицу. Все возбуждены, словно после корриды. Кровожадная публика — эти начинающие литераторы! В груди все горит, хочется пива или на худой конец лимонада. Тоня предлагает пойти к кинотеатру, там продают мороженое. Летим как угорелые, будто за спиной крылья. Беру два эскимо и предлагаю:
— Может, не пойдешь сегодня в библиотеку? Сходим в кино?
Тоня задумывается лишь на мгновенье. Она счастлива не меньше моего. Мы берем билеты, смотрим американский фильм «Роз-Мари». Упоительная музыка, волшебная природа и какая прекрасная любовь! Я держу Тонину руку в своей и чувствую — ей тоже хорошо от этой близости. В каком-то колдовском очаровании, то под руку, то в обнимку, идем мы на вокзал. В одиннадцать мой поезд. Я сажусь в вагон и, отъезжая, слышу голос Тони:
— Марат! Марат! Не забудь, завтра же позвони мне!
Я вновь переполнен счастьем. Радуюсь каждому пустяку и невероятно добр с каждым. Чары и Косте я рассказал о встрече с Тоней и о заседании литобъединения.
Несколько раз пытался дозвониться до Тони, но тщетно. Телефонистка односложно отвечала «занято» и отключала телефон.
Утром эскадрилья одевается в рабочие комбинезоны: весь день работа на матчасти. Становлюсь в строй. Вдруг слышу окрик старшины:
— Природин!
— Я!
— В распоряжение замполита!
— Слушаюсь,— нарочно отвечаю недовольно, ибо все уже знают, что я занимаюсь какой-то «писаниной», и помаленьку «мстят». Вот и сейчас слышится чей-то голос:
— Еще один придурок появился! А то без него их было мало!
Механик нашей двойки—второе лицо в экипаже—угрюмо молчит. Но я-то знаю: ему очень хочется, чтобы я поползал с мокрой тряпкой по плоскостям, почистил бы копоть и масляные пятна. Механики всех экипажей в дни матчасти заставляют воздушных стрелков выполнять работу мотористов.
Выхожу из строя и отправляюсь в штаб.
В кабинете замполита тотчас открываю шкаф и достаю папки с фотографиями, газетными вырезками и всевозможными бумагами. Еще в первый день, когда знакомился со всем этим хозяйством, помнится, держал в руках фотокарточку с изображением девушки в шлемофоне и подписью к ней. Отыскав фотографию, внимательно разглядываю: «Не телефонистка ли это наша?». Гордая улыбка, взгляд, устремленный в небо, и подпись: «Воздушный стрелок Маша Михайлова, 1944 год». Надо у кого-нибудь спросить, как фамилия нашей телефонистки. У вошедшего начальника оперативного отдела спрашиваю фамилию телефонистки.
— Михайлова,— ответил он, закрывая дверь.
Взяв фотокарточку, отправляюсь на коммутатор. Маша встречает меня сурово.
— Вы же прекрасно знаете, что сюда посторонним вход воспрещен!
— Но я не посторонний. Мне надо выяснить кое-что.
— Что именно? — спрашивает она.
— Ну, например, какое вы имеете отношение к войне?
— Как это «какое отношение»? Да самое прямое.
Я всю войну служила в полку. У меня шестьдесят боевых вылетов и орден Красной Звезды.
— За что получили орден?
— Послушайте, сержант, вам-то какое дело до моего ордена?
Приходится объяснять. Маша внимательно слушает и лишь после этого начинает рассказывать о том, как спасла жизнь пилоту, вытащив его из кабины горевшего самолета. Рассказывает охотно, волнуется невероятно и в конце концов выясняется, что тот пилот не кто иной, как комэск первой эскадрильи капитан Михайлов, а Маша — его жена. Два года назад она демобилизовалась и вышла замуж. Теперь — вольнонаемная телефонистка.
— Спасибо вам, Маша,— говорю я.— Вы подарили яркую страничку для истории полка.
— Пожалуйста, ничего не стоит. Я всегда с удовольствием. Если потребуется позвонить—заходите.
— А сейчас нельзя?
— Почему же нельзя? Можно.
Я почти полчаса «вишу» на трубке, разговариваю с Тоней. Голос ее удивительно музыкален и нежен.
Вечером, вернувшись в казарму, забираюсь на второй ярус, поближе к электролампочке, достаю записную книжку и перечитываю незаконченное стихотворение. Мне становится противно от того, что я накарябал неделю назад. Я думаю: с какой яростью разнес бы сейчас эту галиматью московский поэт Миша. Слезаю с кровати, достаю толстую тетрадь со стихами и начинаю «взвешивать»: какие стишата представить на обсуждение? «Голуби»? Нет, не пойдет. Разобьют. Не слишком ли смело сказано:
Держал я в детстве голубей,
кормил, хоть сам сидел без хлеба!
Наверное, все-таки смело, даже рискованно. Я вспомнил критика из радио, который придрался к выражению «пошел прогуляться на воле», и представил улыбку его, растянутые губы и счастливые глазки: «По-вашему, товарищ Природин, людям не хватает хлеба? Иными словами говоря, люди голодают?» Баран безголовый! А что скажет московский Миша?! Я подумал, подумал и решил, что Мише, пожалуй, эти стихи понравятся. Он смел и прямодушен...
Положив тетрадь на грудь, смотрю в потолок и думаю, что люди, в сущности, делятся на две категории: на людей злых и добрых. Злу, как правило, сопутствует тупость, трусость и все остальные человеческие пороки. Добро всегда шагает в ногу с отвагой, бескомпромиссностью и доверием. Злой при встрече с незнакомым человеком принимает его с величайшей осторожностью, с предубеждением, что в этом незнакомце, наверняка, затаились «все сто смертных грехов». «Неизвестно еще — кто ты и что,— рассуждает злой.— Может, вор, может бандит, может, контра раскулаченная». Добрый на незнакомца смотрит диаметрально противоположно. Он принимает его с открытой душой, не допуская никаких сволочных мыслей. И меняет свое отношение к новому знакомому, если в процессе познания находит в нем отрицательные качества. Но и тут добрый отличается объективностью. Он не отталкивает нового знакомого, не гонит прочь, но лишь вступает в борьбу с его недостатками. В этом, по-моему, суть доброты. С этой философской позиции я оцениваю все сущее. Вот только непонятно мне: «добро» и «зло» — врожденные качества или они приобретаются в процессе жизни? Я погружаюсь мыслями в далекое детство и нахожу, что среди шести-семилетних сопляков есть злые и добрые. Только качества эти раскрываются чисто по-детски и пока не доставляют огромных хлопот. Хотя долбануть палкой по башке соседского мальчишку уже есть зло. А угостить того же малыша конфеткой или пригласить играть в «классики» — добро. Я размышляю и думаю, что у меня какая-то своя доморощенная философия: философия-эмбрион. Наверное, на эту тему есть целые трактаты поумнее моих открытий...