Стоявшие впереди — шагах в тридцати от Александровской колонны к дворцу — держали в руках трехцветные русские флаги, портреты царя, набитые на раму плакаты:
— За Родину! За самодержца!
— Боже, царя храни!
— Час славянству пробил!
— Живио Сербия!
— …Молебствие идет. Царь поклоны бьет, — говорили в толпе.
— А ты знаешь?
— Соображаю.
— Чем это, Сеня?
— Головой, чай!
— Кто — царь?
— Нет — я!
Собеседники тихо и коротко засмеялись. Теплухин оглянулся и посмотрел на них через плечо. Он не сообразил, кто из них «Сеня», потому что они молчали теперь, а глаза обоих чуть-чуть занозил одинаковый — незлобивый — смешок. Он немедленно исчез, как только вспугнули его незнакомые — теплухинские — глаза.
Через минуту разговор возобновился:
— Нет, верно: я соображаю… Какой могит быть манифест без молебну? На всякую, сказывают, глупость есть божья премудрость.
— Господин хороший! А, господин хороший! Вы что-то много болтаете…
— Не больше вашего!
— Ну, ну, завели! Брось, Сеня…
— А пущай она…
— Нет, нет? Вы что сказали? Про какую глупость, про чью глупости?
— Про вашу, выходит!
— Да брось, говорю, Сеня!
— А пущай она…
— Забываетесь, хам! На молебне наш государь! Кому божья премудрость? На чью глупость… а-а?
— Сеня!
— А пущай она…
— Нет, нет… Вы, кажется, оскорбляете государя…
— Ну, да — немецкого! — выпалил вдруг «Сеня». — Чего, барыня, пристали в сам деле? Тьфу! На германскую дурость пошлем господа бога премудрость. Ну, и на вашу долю хватит! — закончил он под общий хохот окружающих.
Барынька скрылась за спины своих соседей, оставив раскрасневшемуся скуластому парню со взбитым рыжим хохолком на обнаженной голове длинный, как стрела, взгляд презрения и ненависти.
— Ишь невопря! — прокашлялся кто-то рядом с Теплухиным, в извозчичьем летнем армяке, степенный, с широкими сивыми усами и мохнатыми подусниками на кирпичном лице и живыми маслянистыми глазами — черными, как брызги жирной грязи из-под колеса его экипажа. — Парню для движения ума простор требуется, а она ему простор горизонту заслоняет…
Он, очевидно, мог быть суров с норовистой лошадью, но признавал свободу для людских высказываний.
У барыньки были прыгающие губы и раздувающиеся ноздри кликуши, и, разыскав ее глазами, Иван Митрофанович увидел, как исступленно, с костлявым, мертвенно-бледным лицом проталкивалась она в первый ряд, протягивая руки к древку плаката, поставленного наземь каким-то тучным и непомерно брюхатым, разморенным почтовым чиновником.
— Дайте… подержу… Дайте… подержу! Позвольте мне, позвольте, пожалуйста…
Теплухину удалось протискаться почти к самому центру площади.
Выдвинувшись немного вперед, стоя почти в первом ряду, он окинул взглядом площадь. Знамена и плакаты услужливо подставили себя окнам дворца. И вдруг Иван Митрофанович заметил, что большинство полотняных плакатов на деревянных рамах — одного и того же размера, слова на них написаны одним и тем же четким, раздельным шрифтом, а шесты — копьеобразные, белые — одной и той же формы.
«Какое удачное совпадение! — насмешливо подумал Теплухин, — словно их делал один и тот же мастер и по желанию одного и того же заказчика…»
Он остановил свой взгляд на голом лоснящемся, как змея на солнце, подбородке стоявшего поодаль молоденького упитанного помощника околоточного, но подумал не о нем, а о «голландской» черной бородке и бритой губе «инженера Межерицкого».
И вспомнил:
«Вы пришли: я вас ждал. Выкупить «вексель»? Раз и навсегда? Наросли кое-какие «проценты». Вам же на пользу — поймите! Вы чувствуете? Ведь опасно… потрясение! Вы, вы заинтересованы в нашей победе. Помните, я знаю главный рычаг всех ваших поступков… Жизнью пользуйся живущий! Философия эпохи! К делу, к делу! Мне теперь некогда!»
На его голом шишковатом черепе словно вздуваются и опадают бугорки, — это кажется так Ивану Митрофановичу, потому что у самого кровью наливаются глаза, кружится от ненависти голова, и окостеневший сжатый кулак тянется, едва сдерживаемый, ударить по этому наголо выбритому черепу…
«Подумаешь, друг мой, нашли выкуп за «вексель»! Эка штука: кадеты бегают с заднего крыльца к английскому послу! Нашли, что сообщить! Вы это поняли из намеков Карабаева, а нам это известно почти от самого посла. Не трудитесь… Я сам сообщу вам, что нужно для нас и что вам надо делать. Прощайте и уезжайте домой в Смирихинск!»
Иван Митрофанович забывает на минуту, где он, что делается вокруг него, он чувствует себя затерянным в лабиринте своих собственных мыслей — таких неотступных, придирчивых и пугающих.
Он чувствует себя ненаказанным, скрывающимся преступником, и, как преступника, его тянет к месту совершенного преступления: перед ним всплывает «колесуха», Александровский централ и образы убитых солдатскими прикладами политических.
«Жить!» — чуть не выкрикивает Теплухин это слово, и оно летит в вставшие перед глазами видения прошлого. Так всегда, обороняясь, от него, поджигал Иван Митрофанович фитиль своей последней — спасающей — мысли, и она, вспыхнув, рассеивала, уничтожала врагов — горячечные воспоминания.
И он вздрогнул, как и вся стотысячная толпа в этот момент, услышав, вдруг подлинный. — густой и тяжелый — пушечный выстрел.
— У-у-ух-х!..
Раз… другой… третий…
— У-у-ух-х!..
Это стреляли с верков Петропавловской крепости: дворцовое молебствие о даровании победы над врагом «христолюбивому российскому воинству» кончилось.
— Война объявлена… Объявлен манифест! — говорят в толпе; и многие, — особенно женщины, которых большинство здесь, — усиленно крестятся и что-то молитвенно бормочут.
И действительно, в эти минуты дворцовый священник кончал чтение царского манифеста в Николаевском зале.
— Эх, хотел бы я там быть да одним глазком посмотреть! — выразил кто-то искренно и простодушно желание толпы.
А «там» было:
Отзвучали последние слова манифеста. Громадный зал, протянутый вдоль набережной, вызолоченный сейчас со стороны Невы широкими раструбами солнечной пыли лучей, затих. Это была та чуть вздрагивающая, конвульсивная тишина замирания, которая вот-вот должна будет бурно разрядиться и перейти в безудержный пароксизм шума, кликов. Ведь к этому так готов был все время этот тысячный застывший кортеж лейб-гвардии офицеров, заменивший сейчас собой императору народ, многомиллионную Россию…
С аналоя, поставленного посредине зала, печально и неразгаданно смотрели в тусклоголубеющие глаза царя «чудотворные» иконы спаса нерукотворенного и казанской божьей матери. Перед последней в отечественную войну фельдмаршал Кутузов долго молился, идя к Смоленску.
И, словно вспомнив об этом, Николай делает несколько сбивающихся развинченных шагов к престолу и, не глядя ни на кого, подходит к священнику, держащему евангелие. И, остановив дыхание, видит зал, как поднялась вверх над евангелием короткопалая правая рука царя, как мучительно одеревенело его желтеющее лицо; оно силится умертвить корчащуюся между усов скользкую змейку растерянности.
Николай медленно, прислушиваясь к каждому своему слову, как нерасторопный ученик, который боится сбиться, забыть выученный с трудом урок, — роняет в тишину зала:
— С спокойствием и достоинством… встретила… наша великая матушка Русь… известие об объявлении нам войны….
…Я здесь торжественно заявляю, что… не заключу мира… н-не… заключу… до тех пор, пока… последний неприятельский воин… не уйдет с земли нашей…
…Стоявшие на площади слышали неистовый шум восторженных, оглушительных возгласов, взрывавших, казалось, дворец неповторимого Растрелли. Это кричали в пароксизме ликования последние санкт-петербургские преторианцы российского самодержца.
Как одержимые, они бросились к нему, целуя в плечо, в спину, тыкаясь губами в его оробевшее, вздрагивающее тело, и падали на одно колено, хватая для поцелуя белые шлейфы и подолы Александры и ее ошеломленных дочерей.
«…Не заключу мира, пока последний воин не уйдет с земли нашей…»
Эту клятву царь точно уворовал у своего предка: ее дал России Александр в 1812 году.
И в народе вспоминали этот год.
— Мы стоим у памятника отечественной войны. Символ… это же символ, господа!.. Теперь вот вторая отечественная… и все должны идти, все на защиту родины и престола. Били французов, будем бить немцев. Вы только посмотрите, господа, на эту площадь. Живете, господа, и не присматриваетесь, плохо знаете, — звенел, как голодный комар, тоненький срывающийся тенорок.
У «тенорка» был льстивый, фарисейский рот и вогнутый, как дно тарелочки, лоб молодого дегенерата из благовоспитанной чиновничьей семьи. «Тенорок» вызванивал всем, что знаменитая «Вандомская колонна увенчана была («Чем, чем?» — выкрикивал и захлебывался он…), увенчана изображением полководца», а «что, что воздвигли мы в центре этой единственной в мире площади?» — «Столп, чем увенчанный?»