откуда?.. Могута поначалу отмалчивался, но когда оттаяло на душе, начал отвечать, и людье оживилось, вдруг да и слышалось как бы даже подкрашенное нечаянной радостью:
— Это ж сам Могута, князь вольной Руси!..
Поверило людье, коль скоро с ними ни перед кем не склоняющий головы деревлянский витязь, то и у них наладится, надо думать, смилуются над ними, грешными, Боги и помогут выйти на волю, и погуляют тогда они по ближним и дальним весям, потешат душу…
Это в легкое удивление Могуте, про него он раньше понятия не имел, подумал: и вправду, не все потеряно, и он еще расправит крылья… О крыльях сказано не для красного словца. В мыслях часто открывалось ему, что возродится он в другой жизни огромной вещей птицей и взорлит над отчиной и увидит всю ее от края до края. О, это чувство! Сколько раз оно выводило его из душевного угнетения, приближало к сущему, и тогда он не казался себе одиноким, нередко вусмерть загнанным зверем, которому один шаг до черты… Вот и ныне, обрывая давящий сумрак узилища, шевельнулось на сердце памятное по прежним летам, благо дарующее… Но тут открылась окованная железом дверь, и на пороге вырос Большой воевода. Он долго смотрел в темноту, наконец, увидел Могуту, сказал холодно:
— Ты! Иди сюда!
Могута неспешно поднялся с сырого земляного пола. Когда вышел из узилища, яркий свет ослепил его и не скоро еще князь обронил, хмуро глядя на Добрыню:
— Чего тебе?..
Чуть погодя он и воевода оказались в узком заплесневелом притворе, присели на скамьи по разные стороны длинного, потемневшего от долгожития стола, какое-то время молчали, присматривались друг к другу, но вот Добрыня сказал:
— Великий князь согласен помиловать тебя, если ты не станешь чинить зла ни ему, ни племенам, взявшим его сторону.
— О чем ты, воевода? У меня и намеренья нету чинить зло даже худшему из людей. Но если я и поднял меч, то вынужденно, в защиту старого обычая, и во многих русских землях пошли за мной.
— А что, Великий князь противу того, что укрепилось в родах от веку?
— Да. И ты это знаешь. Владимировы Уставы поломали жизнь на Руси. Всюду неустроение. Уж мало, где правят закон миром избранные старейшины, но больше присланные из стольного града. Они противятся вечевому приговору. Выброшено на ветер вещее, о чем прописано священными знаками в древних Ведах: «Глас народа есть глас божий…» Играют Владимиром бесы, к Царьграду подталкивают. Наверное, и ему мнится, что он поднялся над всеми подобно Кесарю. Не бывать этому!
Посуровел в лице Добрыня, сказал, подымаясь из-за стола:
— Смел ты, князь. Дерзок. Потому и примешь смерть в Киеве, куда и отправлю тебя поутру. — И, точно бы жалея русского витязя, добавил чуть дрогнувшим голосом: — Уж лучше бы ты принял смерть в бою, не на плахе, тогда и вознеслась бы твоя душа к Ирию, а не во тьму кромешную.
— Не сдержал ты своего слова, воевода, — с горечью сказал Могута. — Но, да, видать, так угодно провидению.
Но провидению было угодно другое. Еще не оборвали утренние лучи ночную тьму, когда распахнулась тяжелая дверь узилища и послышался чей-то хрипловатый, задышливый голос:
— Княже, ты где?!..
Могута поднялся с земляного пола, протиснулся сквозь шевелящиеся тела, узнал в худом рыжебородом воине Варяжку, шагнул к нему с сильно бьющимся сердцем:
— Ты!.. Ты!..
— Пошли, княже. Дружина ждет тебя.
О, как бегут месяцы друг за другом, дружно и однорядно, точно в старом сказе о птице-тройке, не угонишься за ними, не замедлишь их бег. Вот только что сиял белоснежьем просинец, сея в усладу русскому человеку легкий морозец, а уж нет его, и на дворе лютень, и ветры шальные гуляют, и на росстанях, где высятся поминальные столпы, словно межи, отделяющие жизнь от смерти, пуще прежнего грустно. И уж едва ли кто забредет сюда в эту пору, разве что всевидящий волхв, почуявший сердечный непокой и осознавший значение его. Но и он, вознесши хвалу упокоенным на меже, уйдет в ближнее святище и пребудет там, пока лютень не одолеется белояром и не возгорится на ближнем горизонте, очищенном от тяжелых туманов, яркая белая звезда, прозываемая в русских землях Звездою надежды. Дивно сие прозвание, пришедшее из дальних, от времени померклых лет, и не скажешь, почему бы обрело себя в этой звезде, с виду угрюмоватой и как бы преисполненной не от святости легшего таинства. Случалось, зорко смотрящие замечали близ нее хмурые тени, были эти тени в омрачение душевного подвига к сиятельному пространству. Видать, и сама надежда не всегда легка и прозрачна, и она иной раз обретает несвойственное ей, утомительное для сердца человека. И будет та звезда мерцать в небе, пока ее не потеснит цветень в пышном наряде, отодвигающем все смурное, как бы даже взламывающем в душе, отчего оттуда, из самой глубины, выхлестнется радость, безотчетная, вроде бы никому не принадлежащая, да только падет на землю цветущий травень, как отыщется в ней ясность и скажется тогда людьми, что от земли-матери сия радость. Спокойно встречают люди светлый кресень, а потом дождливый червень. В каждом из этих месяцев находят приятное для своего сердца, свободно делается в груди у них, вольных вершить жизнь, подчиняясь лишь велению Богов. Станут они ездить со князьями, большими и малыми, на гоны и езы, ни в чем не уступая старшему дружинному люду, легко войдя в захмуревший день. И только когда затяжелит в небе и распахнется оно, свинцово угрюмое и холодное, и у самого бесстрашного на сердце защемит и встоскуется, и скажет он вяловато:
— Вот и студень притянуло к моему порогу.
И вспомнит со щемящей болью про злат-месяцы серпень да вересень, когда дивно ясно небо и солнышко светит, и не то чтобы паляще и жгуче, а мягко и как бы с ласкою.
Но для Рогнеды месяцы, подталкивающие друг друга, невесть куда спешащие, точно бы запамятовавшие про то, что нельзя обогнать время, которое живет само в себе и не подчиняемо никаким законам, были словно бы на одно лицо. Она не видела разницы меж ними, не чувствовала их сладкого, а иной раз и томящего позыва. Время для нее остановилось. Все было меркло и тускло. Она не желала никого видеть, даже детей, и старого Видбора, и странников, любивших посещать ее терема, зная о хлебосольности и сердечной ласковости княгини. Она целыми днями сидела в светлице, никого не пускала к себе, и челядь, все понимающая