— Сам не знаю, откуда это явилось. С тех пор как я расстался с воспитанником, скучно мне стало дома. Я полагаю вы знаете панну Аполлонию, которая в городе дает уроки?
— Ну?
— Очень порядочная и достойная девица, ни весьма молода, ни стара, не богата…
— А, главное, имеет ли к тебе расположение?
— Но, отец мой, я не желаю этих юношеских, идеальных чувств. Было бы смешно с моей стороны надеяться вызвать их. Лишь бы не питала отвращения.
— А тебе, знать, понравилась?
— Очень, очень, но тут загвоздка: кажется есть страстишка.
— В таком случае, как же ты можешь думать о ней? А к кому страстишка?
— К этому спартанцу, архитектору Шурме. Но он человек порядочный, жениться не может или не хочет, и потому ее не мучает, она позабудет его, ну, и выйдет из нее добрая жена, потому что она порядочная девушка.
— Все это как-то не клеится, милейший мой доктор, — отозвался ксендз Бобек, качая головой. — Неловко составленный план весьма сомнительного достоинства. Рассуди сам. Ты говорил уже с нею об этом?
— Боже сохрани! — воскликнул доктор. — Я хотел с вами посоветоваться.
— От души не советую. Супружество вещь священная, и разве же хорошо брать женщину, которая любит другого.
— Он на ней не женится, — сказал Милиус.
— Милейший мой доктор, кто же в мире может сказать, что будет то и то или не будет? Сегодня он может не жениться, но завтра, потом… Ну а если невозможный для них теперь союз сделался бы возможным, какими же глазами смотрел бы ты на несчастную жену, упрекая себя за ее страдания?
— Вашими устами говорит холодный рассудок, и тут…
— А ты старый, седой добряк влюбился в девушку, — прервал ксендз Бобек. — Как тебе не стыдно?
— О нет, я не устыжусь честного чувства. Что же? Советуете?
— Гм! Что я советую? Помни свой возраст и характер… Я отправил бы тебя в дальнее путешествие и баста; ты позабыл бы об осенних цветах. Поезжай в Англию.
— Нет, никуда не поеду, а сделаю, что подсказывает мне совесть.
Доктор замолчал, ксендз также. Последний знал, что чувства переспорить нельзя, и что рассудок не берет его, как стекло алмаз. Он начал показывать новые цветы. В это время подошел ксендз-викарий, и Милиус, распрощавшись, отправился в город.
По лицу, по глазам видно было, что в душе доктора происходила борьба; человек этот, некогда столь спокойный, хотя и сохранял обычную наружность, однако под нею скрывалась, к несчастью, новая страсть. Это одна из тех страстей, которые, раз овладев человеком, не оставляют его ни на минуту; лихорадка дает еще отдых, любовь никогда. В пожилых летах, подобно другим болезням, она становится еще опаснее.
Милиус вошел в город. По обычаю шествие его было останавливаемо консультациями среди улицы. Сообразительные горожане, зная доброту доктора, выбегали к нему навстречу, чтоб не платить ему за визит; доктор останавливался и в редких только случаях заходил посмотреть больного или прописать рецепт; чаще на оторванном листке книжки чертил несколько слов карандашом, давал словесный совет и шел дальше.
В описываемый день, может быть, собственно потому, что доктор спешил, его встречало большее обыкновенного число клиентов. Прежде всего пани Поз, стоявшая на деревянном балкончике, с подвязанной щекой, попросила его зайти.
Доктор знал, что у нее жил Валек, но нельзя было отказать больной.
— Что же это с моей милой пани Поз? — сказал он, входя. — Губки распухли? А?
Пани Поз улыбнулась, но старалась удержать достоинство, приличное хозяйке гостиницы "Розы".
— Да, флюс мучит, доктор. Не угодно ли садиться.
— Флюс? Не надо сердиться.
— Как же, доктор, не сердиться, не горячиться с этими слугами, гостями и тысячью разных поводов.
— Пейте содовую воду, лимонад — вот и вся история.
Доктор хотел уходить, но пани Поз подошла, наклонилась к нему и прошептала:
— Вы знаете, доктор, что он живет у меня?
— Кто?
— Пан Лузинский.
— Мне же какое до этого дело?
— Я сжалилась над бедным молодым человеком, а выходит, что он вертопрах.
— Я думаю, — сказал равнодушно Милиус. — А вы пейте холодную воду.
Напрасно вдовушка старалась втянуть его в разговор; он ушел, не обращая ни на что внимания.
Через несколько шагов на пороге ожидал его Баптист Горцони, владелец кондитерской, в белом фартуке, с брюшком, отгонявшим всякую мысль о болезни. Румяные щеки и веселый взор свидетельствовали о превосходном наращивании человеческого мяса, а между тем и он был пациент. С приближением доктора он вынул из-под фартука завязанную руку, пораненную острым орудием. Доктор развязал и покачал головой.
— Наложите пластырь и спите спокойно; рана почти уже зажила, кровь у вас отличная.
Кондитер вздохнул.
— Не прикажете ли стакан лимонаду, господин доктор?
— Хорошо, если это вам доставит удовольствие.
В сущности, Горцони просил Милиуса не для лимонада, а хотел с ним побеседовать. Он подал стакан сам на подносе с итальянской грацией.
— У нас в городке готовятся какие-то перемены, — сказал он.
— Например?
— Аптека продана этому незнакомому Крезу, Скальские выезжают в деревню, вокруг Турова увиваются какие-то бароны… Очевидно, затевается что-то.
— Вероятнее всего, милейший мой Горцони, что у тебя в голове затевается какая-нибудь сахарная пирамида. Прощай!
Несмотря на это, обманутый кондитер проводил его на улицу, держа почтительно в руке свой белый колпак.
Но едва Милиус сделал несколько шагов, как его остановил знакомый голос Мордка Шпетного.
— Извините, доктор, что вас останавливаю, — сказал он, — но у моей жены лихорадка вот уже десятый день. Пробовали заговаривать, но не помогает. Если б вы были так добры…
— Десять дней! — воскликнул Милиус. — И вы даете бабам заговаривать лихорадку, не посоветовавшись с доктором.
— Лихорадка такая болезнь, что иногда проходит и без доктора, а иногда…
— Ведет больного на кладбище.
Доктор вошел к больной. Шпетный завел также разговор с целью выведать что-нибудь у доктора, в это время Милиус случайно взглянул на улицу. Он немедленно же прописал хинину, не отвечал на вопрос и выбежал.
Впереди шла с портфелем на уроки панна Аполлония с папироской. Милиус осмотрелся и так рассчитал шаги, что скоро догнал ее, но когда уже готов был поздороваться, на него напал какой-то страх, и он убавил шагу. Но, к счастью, панна оглянулась и, улыбнувшись, остановилась, как бы поджидая Милиуса; она сама его зацепила.
— Как ваше здоровье? — спросила она.
— Разве можно доктора спрашивать о здоровье? Он должен поживать хорошо, чтоб поддерживать других. А вы?
— А мне некогда хворать, — отвечала панна, — стоило бы мне слечь только на две недели, я потеряла бы уроки, и разве только вы взяли бы меня в сестры милосердия.
Доктор подошел ближе.
— Как! — сказал он. — При таком тяжелом труде, при таком скромном образе жизни и костюме вы не успели собрать ничего даже на черный день?
— Как же можно собрать, если всего, что заработаешь, едва хватает на самое скромное существование! Вообще женские заработки всегда менее выгодны; платят нам, что хотят, а жизнь женщины обходится не дешевле вашей. И я не жалуюсь на настоящее, — прибавила она, — но если подумаю о старости, о болезнях, на меня находит страх. Ничего для меня нет страшнее больницы.
— Вам нетрудно от нее избавиться, — сказал поспешно и с повеселевшим лицом доктор, — вы легко найдете достойного человека, дом, семейство.
— Э, доктор! Будучи бедной, можно бы найти такого же, как сама, бедняка, которому не хотелось бы быть в тягость, а богатый меня не возьмет. Существам, осужденным на одиночество, не надобно мечтать ни о чем подобном.
— Вы ошибаетесь, — прервал доктор, подходя к панне Аполлонии, взяв ее за руку и всматриваясь в нее своими добрыми, хотя и некрасивыми глазами, — ошибаетесь! Сколько богатых людей были бы счастливы, если бы вы удостоили протянуть им эту ручку.
Панну Аполлонию поразил необыкновенный звук этого голоса, она подняла глаза, сильно покраснела.
— Зачем, доктор, насмехаться над своими пациентками!
— Я не насмехаюсь, — заметил Милиус, — но того, который считал бы за счастье владеть этой рукой, вы отвергли бы…
— Почему вы это знаете? — спросила дрожащим голосом учительница.
— Заключаю из того, что, когда вы проходите мимо архитекторского домика, глазки ваши улыбаются, сквозь них видно бьющееся сердце, а ножки сами останавливаются против окон…
Панна Аполлония остановилась, смешалась, но, положив руку на широкую ладонь доктора, прежде овладела собой и потом сказала:
— Зачем вы это говорите? Не отопрусь, мне этот человек нравится, но принадлежит к числу людей, руки которых я не приняла бы, потому что это было бы самопожертвование. Он беден, я тоже; он замыкает сердце, я своему не позволяю биться, ибо у обоих нас нет будущности. К тому же у меня… убогое семейство, которому я обязана помогать трудом; у него то же самое… а потому, хотя я и останавливаюсь перед домиком, однако туда не войдет даже вздох мой. Я откровенна с вами, доктор, — прибавила она, — я знаю вашу благородную душу, и вы не заподозрите меня ни в чем дурном, потому что сами добры. К чему же мне отрекаться от приязни и участия к такому человеку, как Шурма! Но я не ребенок, чтоб фантазировать.