Вот такая невозмутимо-нахальная буренка и подошла ко мне, когда ждал я Ромашку на ступеньках крыльца. Она оглядела меня всего, будто бы с пониманием, огромными темно-карими очами и с грустью выдохнула: «Му». А мне в этом мыке послышался вопрос: «Ну?» А если пространней: «Ну чего ты здесь стоишь, рано поседевший, лохматый, хоть и не молодой уже мужик? Ну чего тебе, дураку, не хватает? Ну чего ты ждешь от этой встречи?..»
Я свистнул и замахнулся на корову, она степенно ушла, но на прощание подняла хвост и выдала струю мочи под здоровым напором.
Чем дольше не появлялась Ромашка, тем сильней колотилось мое сердце, тем меньше хотелось задумываться над какими-либо, пусть даже разумными, вопросами. И вдруг услыхал справа ее голос:
— Костенька!
Повернулся и не увидел ее.
Верней, увидел не ее.
Неподалеку стояла статная миловидная женщина, уже не кустодиевской, а скорей рубенсовской кисти достойная, с чуть подкрашенной под рыжину коротковатой модной прической, с замшевой сумочкой на плече.
Такая видная и… совсем чужая…
Но голос, голос-то прежний, ее!
— Костенька, а я тебя со стороны парка жду. Что ж ты на самом виду встал? — и озорные лукавые смешинки в глазах знакомы, и эта ласковая улыбка чуть тонковатых губ.
Только никогда не было столько грусти в ее улыбке…
Я представлял, как мы бросимся навстречу друг другу, обнимемся до хруста, сомкнем в поцелуе губы… Но тогда, действительно, зачем же я, идиот, встал на самом виду? Тут же остановка рядом! Оплошал дядя… И ведь тот страстный порыв, который мыслился, теперь уже неосуществим. И не только потому, что место не самое подходящее… Ведь сердце перестало колотиться в горле — почти на место вернулось…
Я подошел к Ромашке и не обнял, а просто взял ее за плечи, всматриваясь, узнавая.
— Миленький мой, совсем седой стал… — Ромашка тоже жадно всматривалась в меня.
Потом мы сидели на скамейке в молодом парке, не дававшем почти укрытия по причине юности своей. Да нас и не надо было укрывать: мы просто беседовали, выспрашивали друг у друга о событиях тех многих лет, что врозь прожиты. Со стороны можно было подумать, что встретились коллеги, оживленно говорят о работе. Или о перестроечных коллизиях. Или о видах на огородный урожай…
Но тогда я узнал, что и муж, и сын Ромашки — тезки мои. Взял ее руку в свою, заглянул в глаза.
— Это случайно?
— Нет, Костенька.
Мне бы смолчать — нет же, ляпнул немилосердно:
— А у меня Елена и Маша. Твоего имени, как видишь, нет…
Ромашка вздохнула, помолчала и — вдруг:
— Кстати, Костя, об имени моем… Ты уж, пожалуйста, больше в стихах меня не называй. И прозу если будешь писать — тоже… А то муж у меня дико ревнивый: в прошлый раз стихи твои прочитал и в запой на неделю ушел…
— Сроду бы не подумал, что мои опусы могут кого-то так трогать, — буркнул я сердито. — Вообще-то к любой цензуре у меня отношение не ахти…
— Ты правильно пойми! Обо мне пиши, если захочется, для меня это счастье. Только имени не называй… Так даже лучше: если и не мне посвящено, буду думать, что мне… Ты обиделся, миленький?
— С чего ты взяла?
— Не такой какой-то…
— Так ведь столько лет не виделись…
— Знаешь, а мне кажется, будто я и не расставалась с тобой…
Ромашка, видно, ждала от меня такого же признания, да не сумел я соврать. Не смог… Нет, я не забывал ее. Никогда. Но в памяти моей жила та девчонка с ромашковым венком на голове, та цветущая девушка, обреченно заклинающая: «Потерпи, миленький!..» А эта, которая сидит теперь со мной рядом, будто ее старшая сестра или даже тетя: и похожа вроде, и другая совсем, привыкать надо…
А надо ли?..
Ни скованности, ни трепета я не чувствовал: на душе почти штиль, если не считать обиду разочарования, чем-то схожую с теми детскими обидами, когда, к примеру, сгораешь от нетерпения, ожидая в подарок живого щенка, а тебе вручают плюшевую собачку… Я держал руку Ромашки в своей и ждал, когда эта обида пройдет, когда вновь лихорадочно заколотится сердце, неудержимо захочется сграбастать Ромашку в объятия, сжать так, чтоб ойкнула, чтоб закрыла глаза и губы приоткрыла, как когда-то, для поцелуя… Сам себя распалял мысленно, грубо-плотское вожделение начинал уже чувствовать, но было оно просто желанием иметь женщину, погрузить до предела в женскую влажно-жаркую мякоть всю твердость и крепость мужского естества, отдаться без остатка всколыхивающим всю душу ритмам, познать восторг взлета и падения. Но вовсе не испытывал я к Ромашке тех глубоких и высоких, при всей грешности, чувств, которыми был переполнен когда-то. Оскорбить же Ромашку грубой похотью средь бела дня не захотел: выпустил ее руку, для маскировки поставил наплечную сумку себе на колени — будто только лишь для того, чтоб достать из нее новый свой сборник. Порывшись, нашел ручку и книжку, стал, было, подписывать, да призадумался — как написать, потом все же написал «любимой», а не «милой», хотя и подумал: «Лихо, однако, во вранье-то поднаторел!..»
— Книжку на работе придется хранить. Дома, сам понимаешь, нельзя… — вздохнула Ромашка. — Жалко, что ты послезавтра улетаешь… Что ж ты не нашел меня раньше, миленький?
А что я ответить мог?..
Еще о чем-то говорили. Но казалось мне: и слова не те, и все не то… А через парк потянулись люди. Кончился рабочий день. Под взглядами любопытными стало еще неуютней.
— Давай уйдем отсюда, — предложил я. — Заберемся на гору…
Рассмеялась вовсе невесело:
— Ага! В белых туфлях на высоких каблуках!.. Нет, Костенька, мне домой надо.
— Понятно…
— Ничего тебе не понятно!.. В восемь, когда темнеть начнет, встречаемся здесь же, ладно?
День на склоне августа, оказалось, вовсе не краток. В шесть еще припекало солнце, только после семи над зубчатым хребтом Подорленка загорелась заря. Долго полыхала… К восьми сумерки едва сгустились.
Ожиданием, нетерпением возродилось и волнение. Такое же почти, как в прежние, далекие годы…
В парк мы пришли одновременно, сошлись на дорожке у той же лавочки, но теперь уж обнялись порывисто и страстно, жадно и жарко сомкнулись наши губы в исступленном поцелуе.
— Пойдем, вон там поукромней лавочка есть, — шепнула мне Ромашка, едва переводя дыхание.
На скамейке, что в стороне от основной парковой дорожки, в этаком тупичке, где клены сомкнулись тесней, я вновь запрокинул ее лицо, показавшееся мне в сумерках тем прежним, девичьим, припал к губам ее, языком вторгаясь в горячий рот («А помнишь, Ромашка, как целоваться не умели когда-то, вместе учились?» — шальная мысль в замутненной жаром голове), быстро и наугад, как по вдохновению только бывает, расстегнул мелкие пуговки ее блузки, и добычей руки моей стала роскошная жаркая грудь, такая же, быть может, как в молодости у бабушки моей Анны Ивановны, взбаламутившей детство мое словами: «Красивая я была, грудь высокая, белая…» — и соски ее вмиг затвердели под моей ладонью, как те клубничины окаянные из доверху наполненного ею когда-то бидона, и растворилось, верней, расплавилось от жара время, как часы на одной из картин Сальвадора Дали, и почудилось мне в безвременных потемках тех, что снова я молод, юн даже, так же как и она, светловолосая моя Ромашка.
И голос ее задышливый — едва разомкнулись губы:
— Любимый мой!..
А мне говорить что-либо недосуг — пусть говорят руки. Я уже не только блузку ей расстегнул, но и с мудреной застежкой лифчика справился, высвободив обе пышущие здоровьем и страстью груди, и целовал их — то левую, то правую — стараясь ни одну не обделить, а Ромашка гладила рукой мою голову и целовала в затылок, вся подаваясь ко мне, опять отчаянно забыв, что поцелуи мои свирепые могут оставить следы на ее груди…
Такое уже случилось много лет назад, когда Ромашка была на первом году замужества, а я приехал в Зыряновск один и совсем ненадолго, оставив Елену в Томске с годовалой Машуней. Ромашка тогда сама нашла меня, от кого-то узнав о моем приезде, позвонила, позвала к подруге своей Людмилке, к той самой, что осталась когда-то после кино моему дружку. А после… После, разгоряченные страстью больше, чем вином, целовались мы, прощаясь, на широкой завалинке школьной теплицы. И: «Что же мы натворили, миленький? Нам бы вместе жить!..» И: «Я всегда только тебя любила — тогда даже, зимой, когда навсегда решила с тобой расстаться…» Голос ее дрожал покаянный. Ну а страсть во мне была недобра: ты во всем виновата, ты!.. И не поцелуи уже, а засосы — по груди ее, по шее… И — позже, на свету, под фонарем, ветром шатаемым: «Убьет он меня, если увидит!.. Пусть убьет!» А утром, когда и чемодан мой уже у двери стоял наготове, звонок и всхлипы в телефонной трубке: «Костенька, родненький! Уезжай скорей! Он к тебе пошел, с папкой моим!.. Ой, убьет он тебя, миленький!..» Но то ли батя ее образумил зятя, то ли дом мой так и не нашли…