Но на лавочке в парке поцелуи мои следов не оставляли, хотя вновь не страшилась этого отчаянная Ромашка, и вновь завихряла мой разум шальная мысль, что в объятиях моих чужая жена. Вот уж когда волнует слово «чужая»! И рука моя дерзко ныряла под юбку. И ладонь ползла все выше и выше. И не было ей противления, только:
— Потерпи, миленький, завтра все будет, все!.. Не на скамейке же нам… А завтра я с Людмилкой насчет ключей договорюсь, у нее днем никого… Завтра, любимый мой!..
Вернулся домой за полночь. Дверь отворила не бабушка, как обычно, а мама, хотя давно уже должна бы спать.
— Ты был с ней? — спросила она напрямик.
И врать-то ей бессмысленно: спрашивает, а сама уже точно знает. Я промолчал.
— Разве ты не любишь Лену?
Обнял ее.
— Иди спи. Всех я люблю, всех!.. — и для себя уже добавил мысленно: «А может, и никого?..»
— Горе ты мое… — вздохнула мама.
И бабушка за дверью «стариковской» комнаты вздохнула…
Ночью в окно глядела, прорвавшись из-за туч, луна — круглая, плоская, яркая, будто об голенище валенка натертая, как в детстве натирали мы монеты, пуговки и пряжки школьной формы. Свет ее колюче пробивался даже сквозь ресницы. Я лежал без сна, думал: «А может, лучше, чтоб ее «завтра» было всегда?.. Все-все — и всегда — завтра… Так всем лучше будет… Прости меня, Ромашка!..»
Утром отключил телефон.
Мама это заметила. Все поняла. Ничего не сказала.
Кощунство все же — вспоминать это у ее гроба…
В воскресенье чуть свет зять поехал в экспедицию, собрать мужиков на рытье могилы. Взял две бутылки так непросто добытой водки.
С утра у нас, не то, что в субботу, народу полно. Вчера еще, на ночь глядя, приехала из Новокузнецка мамина старшая сестра Оля, еще более смуглая и цыганистая, чем мама, с тридцатилетней, но незамужней до сих пор дочерью. Всю ночь они просидели у гроба, к утру уже не плакали, только вздыхать могли. Едва рассвело, потянулись к нам люди, приносить стали венки и цветы. Венков много — более десятка, даже — «от жильцов дома»…
Народ все подходит и подходит. На всех уже и стульев не хватает, многие стоят.
Уступив место на диване незнакомой старушке, я пошел во двор прикреплять к памятнику мамину фотографию. Мне вышел помогать профсоюзный босс экспедиции, живущий в нашем же доме, вынес ручную дрель.
Овальная алюминиевая оправа должна крепиться к деревянной пробке, вбитой в цилиндрическое углубление плиты, но пробка оказалась маловатой, лишь на два шурупа удалось прихватить. Через два свободных отверстия в оправе стал сверлить плиту дрелью. Дело не сложное, но подавалось плохо. Склоняюсь над карточкой мамы — она внимательно смотрит из-под оргстекла, без улыбки, но с таким теплом — и меня начинает трясти.
Осанистый профбосс отобрал у меня дрель.
— Ты что, замерз? Тепло вроде…
Доделал сам.
Опять сижу у гроба. Пришли зыряновские родственники — старшее поколенье, божьи одуванчики, с молодыми-то и вовсе расстроилось родство. Плачут. А навещали больную редко, теперь на жизнь тяжелую и непутевое время кивают. А что на время пенять?
Время такое — какие мы в нем…
Я гляжу на отца и чувствую, как сердце мое переполняется любовью к нему, к этому молчаливому, пожилому, внешне ничем не выдающемуся человеку, за которого другие, по его изысканиям и работам, получили государственные премии, а он даже не возмутился, ибо всегда ему неловко находиться на виду. Даже тут, у гроба, он скован, потому что взгляды всех входящих не минуют его, так и не заплакавшего при людях ни разу…
Украдкой гляжу на часы: уже гроб пора выносить, но никто не распоряжается об этом. Выхожу на лестничную площадку — подъезд снизу и до нашего этажа заполнен народом. Оказалось, машины уже подошли, а оркестра нет, за ним только поехали.
Эти полчаса ожидания были самыми тягостными. Отец шепнул мне: «Не могу больше, не выдержу…» И зачем я заказал оркестр? Кому это надо? Маме? Нам, чтобы душу рвать?.. А может, лишь для того, чтобы не осудили меня за скупердяйство? Выходит, о себе больше думал…
Наконец сообщают: оркестр прибыл.
Сперва женщины выносят венки и цветы. Потом четверо мужиков поднимают гроб. «Ой, мамочка!..» — рыдает сестра, у нее почти истерика, а ведь недавно тоже, наверно, тяготилась ожиданием. Мы с отцом обнимаем ее, поддерживаем, чтоб не упала, потом одеваем, выводим под руки.
А день-то солнечный, пронзительно яркий. Бортовой «зилок» окружен народом. Гроб без промедления — пора, и так запаздываем! — устанавливают в кузов, там уже и памятник, и венки. Душу рвет траурный марш оркестра — с какого же горя Бах сочинил такое?.. Не знаю… А может, и не Бах?.. Отец, сестра, тетя Оля с дочерью и я становимся на колени по обе стороны гроба, на постеленные ковровые дорожки, машина медленно трогается под скорбные выдохи медных труб. В первом ряду, у самого заднего борта, идут мой зять Володька и восьмилетний старший племяш, зареванный до красноты. Четвертые сутки я в Зыряновске, а увидел его впервые — то ли Галинка его не пускала, то ли сам боялся… А вон сколько плачущих за машиной — это щемящие ноты труб и медные всплески «тарелок» выжимают слезы. Все-таки нужен оркестр, нужен! — вот и отец плачет, глядишь, легче ему будет…
Выехали со двора на улицу, остановились ненадолго, люди набились в два автобуса, любопытные разошлись. Дальше машина идет уже быстрей. Весенний, тающим снегом остуженный ветер треплет мои седые лохмы. Мне-то что, а каково отцу на ветру с его плешью? Заставляю его надеть шапку — потом, дескать, снимешь…
Вот участок разбитой вдрызг дороги: трясет так, что больно коленям, но еще больней глядеть, как мотается в гробу мамина голова…
А вот сейчас, если повернуться, смог бы увидеть в стороне двухэтажный Ромашкин дом, в подъезде которого, если верить моему стихотворению, до сих пор «порхает бабочкой ночною наш самый первый поцелуй…»
Проезжаем родильный дом, в котором появились на свет и я, и Галинка, стены которого помнят мамины стоны и вопли, и первую ее колыбельную над несмышлеными нами…
А рядом большая больница, в которой валялся я с сотрясением мозга, когда в детстве выпрыгнул на полном ходу из кузова грузовика, добираясь до Бухтармы. Помню, лежал тогда с зашитым лбом, ободранный, забинтованный, мало что понимая и почти не чувствуя боли, потому и лыбясь, как дурак, — вдруг отворилась дверь палаты и первой вошла мама с побелевшим от ужаса лицом…
Вот и кончился городок, простерлись лежащие под снегом, под зеркально сверкающим чарымом пашни, где мы когда-то каждую весну садили картошку. Посадка, прополка, уборка: у мамы всегда лучше всех дело спорилось, она еще и петь успевала…
А вот и кладбище, где похоронены две мои бабушки и дед — вряд ли нашел бы теперь их могилы… — а машина идет дальше, к новому участку на взлобке горы. Там пока немного звезд и крестов, и деревьев почти нет — голо, неуютно…
У края свежевырытой ямы, в которую боюсь смотреть, гроб устанавливается на двух предусмотрительно захваченных кем-то табуретках… Жирная сырая глина на подтаявшем снегу… Прощальную речь произносит осанистый кучерявый профбосс, хорошо говорит, с душой и толком, не заученно, но и не сбивчиво вовсе. Все его слушают, в молчании замерев. Только крики ворон летят с дальних тополей, но не мешают они словам, а даже подчеркивают скорбь…
Последнее прощание под выдохи похоронного оркестра… Духачи честно отрабатывают свой хлеб… Эти ритуалом положенные поцелуи мертвого лба, от которых душа не согреется… А потом — короткие стуки молотков, забивающих гвозди в крышку… И вот мужики, покрепче утвердив ноги на скользких глинистых склонах, опускают гроб на вафельных полотенцах в могилу. Узкой казалась яма, а нет — как раз по гробу… И глубина большая, в самый раз… И хочется закричать: не надо!.. И думается тут же: а казалось, будет гораздо больней… Да, слезы опять катятся по моим щекам, но больше они от мысли: как же горько сейчас отцу!.. Поддерживаю его за рукав. Тетя Оля, кузина и сестренка моя ревут, обнявшись. И многие плачут… Да неужто мне не больней, чем им?!
И вот она, ритуальная горсть сырой земли. Мне представлялось, что она гулко ударит по крышке гроба, и звук этот резкой болью отзовется в сердце, но сырая глина шмякнулась как-то непристойно… Все не то, все не так…
За поминальным столом в «Бухтарме» я почувствовал вдруг облегчение, чуть ли не радость тихую: самое страшное позади!.. И хоть поминки были, по вине злополучного указа, безалкогольными, отмякло у меня в груди, как после доброй стопки… А уж после, когда вечером за семейным столом разлили по рюмкам в кругу самых близких оставшуюся бутылку водки и выпили, не чокаясь, когда после положенной минуты молчания разговорились все понемногу, ударились в воспоминания — сперва о маме, потом обо всем хорошем, — чувство облегчения еще явственней обозначилось во мне.