Когда это случилось, Хагедорн, дрожа от стыда и презрения, ринулся в Катценштейнову пещеру, где они мальчишками надрезали себе мизинцы и каждый высосал у другого по три капли крови. Там он дал себе до ужаса ребяческую клятву, которая, вместо того чтобы врачевать душевную рану, нанесенную ему Залигером, стала как бы солью, все больше и больше ее растравлявшей. Ибо он поклялся убить Залигера, но не нашел в себе мужества совершить убийство, ни мужества, ни ненависти, пи юмора, наконец, чтобы позабыть о дурацкой клятве, отнестись к ней как к нелепой детской выдумке. Разве не лучше было бы ему, сыну дорожного смотрителя, преодолеть эти болезненные торможения, пойти к Лее, племяннице и приемной дочери его почитаемого учителя доктора Фюслера, и сказать ей: «Позволь мне загладить вину Залигера перед тобой. Я давно люблю тебя». Нет, однажды он все-таки решился на это, после смерти Отто, когда ему снова удалось выжить, в то время как откатывающийся к границам родины Восточный фронт временно стабилизировался на Висле. Он наконец написал Лее и открылся ей. Но было уже поздно. Лею Фюслер забрали в гестапо, и с тех пор никто не слыхал о ней. Мать сообщила ему об этом в дни, когда он еще носил в кармане письмо к Лее, вложенное в солдатскую книжку. Итак, доброе и прекрасное письмо отправилось в огонь, а гадкая записка осталась лежать в нагрудном кармане рядом с личным номером. Даже разбуженный среди ночи, Хагедорн мог наизусть сказать ее содержание: «Клянусь своей жизнью и всем, что для меня свято, клянусь Германией и горячими лучами полуденного солнца, клянусь шелестом ночного леса и валунами на лугу, клянусь глазами Леи и ее материнским лоном лишить жизни тебя, армин залигер (это имя так и было написано маленькими буквами), когда бы мы с тобой ни встретились. Предателю — смерть!» Пониже собственной кровью он вывел свое полное имя: «Руди Пауль Христиан Хагедорн».
И вот теперь он идет к тому, чье имя написано в записке с маленькой буквы, в знак того, что человек этот уже вычеркнут из жизни. И что-то должно случиться. Сегодня он и Залигер окажутся вдвоем, с глазу на глаз, и Залигер, конечно… конечно же, изобразит нечаянную радость и будет вести себя так, словно ничто, даже время, не встало между ними, разве что несколько воинских званий. «Бог ты мой, Руди, старина, дай же на тебя поглядеть! Исхудал маленько, а в общем вид у тебя что надо! А твой классический носик еще лучше стал…» Залигер вечно подтрунивал над очень уж широкими ноздрями Хагедорна. Ах, Залигер умел быть милым, как старая шлюха! И Хагедорн этого боялся. Лучше бы капитан встретил его с холодной вежливостью и отодвинул и сторону прошлое, словно пустую чашку. Он еще того и гляди назовет его по-старому — Амос.
Горячая волна стыда обдала Хагедорна, когда он вспомнил, откуда взялось это прозвище. Залигер, сын аптекаря, на два года старше, чем он, в 1930 году поступил в рейффенбергскую гимназию. Вскоре он стал экзаменовать его, Хагедорна, повсюду, даже в их «крепости» на ветвях старого каштана, возле их казенного домика. «Каких римских богов ты знаешь?» Руди не знал ни одного. «Ну, малыш, надо знать хотя бы бога любви! Вспомни-ка, начинается на А, А-м, Ам…» Вне себя от радости, что хоть это-то он знает, Руди закончил: «Амос». Его благочестивая мать, иной раз желая похвалиться своим знанием Священного писания, а также памятью, перечисляла имена пророков: «…Осия, Иоиль, Амос, Авдий, Иона, Михей, Наум, Аввакум…» Одно имя почему-то застряло в памяти девятилетнего мальчика. Залигер едва не лопнул со смеху. И с тех пор стал звать своего дружка Амосом. Конечно, только когда они были вдвоем, иначе дело дошло бы до потасовки, из которой Армии вряд ли бы вышел победителем.
А теперь что-то должно случиться. С этим надо покончить. Но как? Хагедорн задумался: речь ведь идет о праве, не о возмездии. В библии сказано: «Мне отмщенье и аз воздам». Мать нередко это говорила, когда, закончив свою кропотливую работу позументщицы, вставала от стола и, не в силах разогнуть спину, терла покрасневшие глаза. Не исключено, что Залигер стал другим человеком. Возможно, раскаяние перевернуло его душу, возможно, проклятая война вконец изменила его коварную, наглую сущность. Все мы переменились. И я уже не тот до глупости робкий влюбленный. Немало красоток прошло через мои руки. Только вот не любил я ни одну. Что же касается вины, то все мы в долгу как в шелку перед своей совестью. И думать нам надо теперь не о прошлом, а о будущем, Да, да…
Волнующая таинственность окружала Лею Фюслер с первого дня ее появления в Рейффенберге. Ей было пятнадцать с половиной лет, когда ее дядя, доктор Лео Фюслер, холостяк, ректор гимназии имени Гёте, взял ее к себе, в дом в качестве приемной дочери. У Леи, высокой и узкобедрой, были иссиня-черные волосы, миндалевидные карие глаза и чуть припухлый рот на чистом, как у мадонны, лице, словом, она была первой красавицей города. Когда дядя встретил ее на вокзале и она в первый раз шла с ним по улицам, у мальчишек и у парней постарше спирало дыханье, пожилые мужчины с особой почтительностью приветствовали доктора, но, в сущности, эта почтительность относилась к его спутнице; молодые девушки вдруг принимали вызывающе гордую осанку и строили обидно холодные мины; женщины улыбались, мыслями уносясь в прошлое, а старушки бесцеремонно останавливались и шептали друг другу: «Очень уж она вызывающая, и откуда взялась такая? Да еще пальто на ней ярко-желтое, где ж это видано…» А маленькая девочка, катившая обруч по тротуару, вбежала домой с пылающими щеками и крикнула матери: «Я видела Белоснежку!..» Откуда приехали Лея Фюслер, никто толком не знал. Но кое-кому вдруг вспомнилось, что среди предков Фюслеров был итальянский зодчий, красивый человек с огненными глазами и кудрями черными как смоль. «Может быть, она приехала с юга, нас ведь теперь с итальянцами водой не разольешь. Опа, пожалуй, и говорит-то не по-нашему». Но Лея говорила на чистейшем немецком языке, правда, — и об этом очень хочется здесь написать — с очаровательными прирейнскими интонациями. Не в словах, а в мелодике речи. Когда она говорила: «Пожалуйста, три сигары для моего дяди», то это звучало совсем по-другому, чем в устах рейффенбергской девушки.
Но прошло немного времени и все узнали, что мать прелестной Леи была младшей сестрой доктора Фюслера, актрисой, впрочем уже давно оставившей сцену. Она жила в Дюссельдорфе под своей сценической фамилией и недавно умерла от чахотки. Но об отце Леи никто так ничего и не узнал. Конечно же, она дитя любви. Кто знает, не был ли ее отец высокопоставленным лицом, может быть, он князь или сын миллионера и ему нельзя было жениться на ее матери, потому что она была актриса. В жизни чего только не случается…
Подобные догадки и сплетни по пятам преследовали девушку, но Лея делала вид, что не подозревает о них, со всеми здоровалась приветливо и скромно, кланялась даже окнам, на которых вдруг начинали шевелиться гардины, по рейффенбергским понятиям до дерзости часто меняла туалеты, к тому же еще и прическу: сегодня носила косы, завтра баранками закручивала их на ушах или венцом укладывала на макушке, иной раз стягивала волосы в узел, а не то — и тут уж мальчишки и юноши положительно сходили с ума — кудри ее свободно рассыпались по плечам, лишь слегка скрепленные светлой лентой.
Но сколько бы принцев ни выказывали готовности ради нее прорваться сквозь терновую изгородь, она пресекала их намерения всегда ровным дружелюбием и девичьей чистотой, которую и неприступностью-то нельзя было назвать. Ее удалые поклонники понимали, конечно, что их дурачат, но никто в этом не признавался себе со злобою в сердце, до того мило все устраивала красавица. Так Лея покорила еще и сердца женщин, матерей и жен, у которых в доме имелся принц — юный или уже в летах.
Вскоре стало известно, что после летних каникул Лея поступит в шестой класс гимназии имени Гёте. В первый день занятий все школьники начистили ботинки, до полной чистоты отскребли ногти, словом, вылизались до блеска, как коты весной. Дежурный по интернату отряд гитлерюгенда гордо вышагивал в коричневых коротких штанах с накрепко заглаженной складкой, с напомаженными волосами, расчесанными на пробор, стараясь, чтобы отвага была написана на лицах. Когда наконец Лея, сжимая прекрасной рукой кожаную папку, с очаровательно застенчивым выражением на лице поднялась но ступенькам портала и вошла в гимназическую дверь, все здание содрогнулось от учащенного биения мальчишеских сердец. Хилый пятиклассник шепнул своему соседу: «Слушай, если она захочет, я на месте уложу педеля». А педель был грубиян, которого все боялись, бывший штурмовик, не только освобожденный от платы за отопление и стол, но и собиравший здесь свои бенефиции. Жил он в подвале гимназии и, помимо своих комендантских обязанностей, заправлял еще и интернатской кухней. Он ничуть не считался с возвышенно-духовной атмосферой заведения и в кровь разбивал носы мальцам, посмевшим жаловаться на плохое питание.