Отца нигде не было, да и едва ли он стал бы проводить время здесь, среди чванных иноземцев и спесивых ратушных заправил.
В анфиладе покоев с расписанными потолками расположилось нетанцующее дворянство, обильно прикладывалось к водочке, которую солдаты разносили в деревянных ушатах. Явился сюда и взмокший от пота губернатор Салтыков; дворяне обмахивали его чем попало – треуголками, игральными картами, отстегнутыми кружевами от манжет. Салтыков хватил с устатку целый ковш и принялся плакаться на свою губернаторскую жизнь:
– Днесь погибаем! Господин обер-фискал привез указ – к весне чтобы двадцать тысяч лучших семей переселить в Санктпитер бурх! Пропала Москва-матушка! Приказы велено в Санктпитер бурх также переводить, конторы всякие, учреждения. Преображенского приказу велено половину туда же отослать. Кто крамолу-то на Москве выводить будет? Отвечай, Кикин, ты слывешь здесь главным мудрецом.
– Ты и будешь, – отвечал ему Кикин, прожевывая беззубым ртом анисовый пряничек. – На то ты и губернатор, чтобы крамолу выводить. А не так, то тебя обер-фискал самого выведет.
Все засмеялись, боязливо, однако, поглядывая под арку, в соседний покой, где обер-фискал играл в шашки с голландским шкипером.
– Какой я здесь губернатор! – закричал Салтыков, опрокидывая новый ковш. – Вчерашний холоп смеет мне дерзить! Ты, Кикин, как будешь при дворе, молви там государю… У меня бабка была царицей и тетка царицей…
– Тише, тише! – пытались его угомонить, оглядываясь под арку.
Но там обер-фискал был поглощен шашками – дурак иноземец никак не проигрывал начальству.
Салтыков заплакал и, забыв о своем сходстве с самим царем, положил губернаторскую головушку в лужу вина на столе.
– А ведь верно, – сказал князь Кривоборский, древний, как дубовое корневище. – Худофамильные эти обнаглели. Вот и сюда, на санблею эту, чернь-то зачем напустили?
Другой, еще более мрачный, еле втиснутый в узкий немецкий кафтан зло крикнул:
– А ругательное обесчещение персон наших брадобритием?
Какой-то дворянин с серебристым ежиком волос, судя по долгополой одежде – дьяк, что значит по-новому асессор, повторял каждому, бия себя щепотью в грудь:
– А мне-то, мне-то каково? Поместье мне дали государево в вечное владение, на том спасибо. А что там, в моем поместье? Солому толкут и из той соломенной муки пекут хлеб. С меня же только и требуют – рекрутов подай, коней добрых подай, корабельную деньгу опять же подай…
– Тяжко всем! – вздохнул князь Кривоборский, сцепляя на животе узловатые пальцы. – Тяжко! От вышнего боярина до последнего бобыля… А вот мы у Кикина спросим, у Александра Васильевича, он у царя первейшим был бомбардиром. Скажи нам, свет наш, когда всем нам послабления какого-нибудь ждать, а?
Торжествующий Кикин (еще бы – опять ему, Кикину, в рот смотрят) помедлил для важности и изрек:
– Государыня Екатерина Алексеевна родить изволили царевича, Петром Петровичем, вестимо, нарекли.
Он благочестиво перекрестился, закрестились и все, выжидая, куда он клонит.
– И у царевича старшего, – продолжал Кикин. – У Алексея Петровича, государя-наследника, тоже прынец родился, Петр, значит, Второй, Алексеевич.
Кикин закрыл глаза и развел руками. Все вокруг завздыхали, закивали головами – мол, понимаем щепетильность положения, да молвить не смеем.
– А государь, бают, уж так был плох, так плох… – сказал Кикин со всей скорбью в голосе, на которую был способен. – И ныне, сказывают, еще не совсем в себе. Вот за рубеж отъезжают, к целебным водам, здравия драгоценного ради… Все в руце божией, как знать? Заснем при одном царствовании, а проснемся при другом.
Все замолчали, мысли шевелились туго. Молчание это и встревожило обер-фискала более чем любой пьяный гам. Он смешал шашки перед непокорным шкипером и явился из-под арки к дворянам, которые сидели, уставясь на спящего за столом губернатора Салтыкова.
– Ей-же-ей, российское шляхетство! – воскликнул обер-фискал. – Зря вы тут головушки повесили. Не отберет никто ваших благородных привилегий. Имею вам сообщить – Правительствующий Сенат как раз готовит некоторую табель, в коей каждому по знатности и заслугам его надлежащий ранг, сиречь чин, уготован. А кто самовольно вылезает из подлого состояния, будь он хоть трижды… – Ушаков остановился, чтобы не называть, кто именно, и продолжал, возвысив голос: – …в прежнее состояние и вернем!
Бяша увидел отца, он стоял у арки, прислушиваясь к разговору знатных. При словах обер-фискала он затряс головой, как бы отгоняя наваждение, схватил за руку подошедшего сына:
– Домой, голубчик мой, только домой…
А в соседнем зале офицеры шумно пили за здоровье новорожденного царевича Петра Петровича, именовали его наследником престола российского, кричали: «Виват!» Слуги гремели посудой, накрывая роскошный ужин. Но Киприановы ушли, ни с кем не прощаясь.
Мела вьюга. Простой народ, пришедший к Яузе полюбоваться на фейерверк по случаю ассамблеи, уже расходился. Киприановы заиндевели, пока докликались своего Федьку, который где-то ждал их с шубами и с санным возком.
Федька был сильно на взводе, он тоже праздновал с господскими возницами. Огрызнулся на упреки Киприанова: «Что я тебе, холоп? Я солдат государев!»
– Эй, спотыкливые! – кричал он на лошадей, правя сквозь усиливающуюся метель. – Тары-бары, растабары, собиралися бояры…
– Мели, Емеля, твоя неделя, – сказал ему Киприанов.
– Глянь, хозяин, – Федька указывал кнутом куда-то и сторону Земляного вала. – Видишь там, у костров-то, поди? Это десять тысяч землекопов в Санктпитер бурх гонит. Сказано, чтоб трезвые были и доброго поведения. А губернатор-то Салтыков деньги, которые им на прокорм были отпущены, на самблею эту пустил, чтоб ей нелады… Вот и мрут они с голоду прямо на дороге!
– Федька! – прикрикнул на него Киприанов.
– Что – Федька? – распалялся тот. – Кому Федька, а кому и Федор Лукьяныч! При Полтаве, как стояли мы в строю, сам царь назвал нас – отечества сыны! Это для того ли, чтоб отечества сыны при дорогах околевали?
Киприанов не знал, как его урезонить. Но тут у Ильинских ворот Федька зазевался, и возок наткнулся на шлагбаум. Рогатка затрещала, а Федька вылетел в сугроб. Пришлось пару грошей кинуть ярыжкам[47], чтобы они не бранились, Федьку уложили в сани, а на облучок сел Бяша.
Править было все трудней, метель разгулялась, так и секла. Иллюминацию загасило, и по ухабистой Ильинке ехали на ощупь.
Наконец послышался перезвон часов на Спасской башне. Нырнув в последний ухаб возле Лобного места, санки вынеслись к полатке, освещенной сполохами караульного костра у кремлевских ворот.
Заехали со стороны Василия Блаженного к калитке. Сквозь щели забора виделся свет – баба Марьяна в поварне дожидалась их возвращения. Соскочив с облучка, Бяша только собрался постучать в калитку, как увидел, что кто-то сидит на снегу, прислонясь к их воротам.
– Батя, кто это? – вскричал он.
Хлопнула щеколда, заскрипела калитка. Вышли на их приезд баба Марьяна, Алеха, бессловесный швед Саттеруп. Баба Марьяна тронула валенком сидящего на снегу.
– И! – сказала она. – Девка, это, побродяжка. Я уж нынче ее раза три отгоняла, такая настырная! Да она, не одна, у нее малец, годков пяти. Под шубейкой она его от мороза прячет.
– Ну и пустила б ее, – пожал плечами Киприанов. – Вон какая свистопляска!
– Как бы, не так! Ты-то, Онуфрич, все с ландкартами своими, а земскому десятнику объяснение кто будет давать за проживание посторонних? А вдруг она еще и беглая?
Отец и сын наклонились и увидели поблескивающие из-под платка полные тревоги глаза.
– Ладно, сватья. – Киприанов положил руку на плечо бабы Марьяны. – Давай пустим ее, утро вечера мудреней.
ГЛАВА ВТОРАЯ. Амчанин тебе во двор
День-деньской шумит московский славный торг во Китай-городе. Все товары по рядам расположены – от Ветошного к Шапошному, от Скобяного к Овощному, где, кстати, и писчую бумагу, и мыло грецкое, и даже книги можно купить. День-деньской движется, кипит толпа в рядах, где торгуют. Тут и божба, и клятвы, и обман, не зря ведь сказал виршеслагатель: «Чин купецкий без греха едва может быти…». Заключив сделку, торговцы бьют по рукам и спешат к Василию Блаженному или Николе Москворецкому поставить свечу, а затем и в трактир – обмыть магарыч.
– Тятенька, глянь, кто это? Морда губастая, волосатая, а на спине горбы. Ой, страх-то какой, боже!
– Цыть, малой, помалкивай! Это велблуд[48], тварь такая из Индеи, на нем персицкий товар привезли.
– Ой, тятенька, тятенька… А вот этот кто же такой? Никак, сам супостат из преисподней? Лицо чернющее и в ушах кольца!
– Цыть, говорю тебе! Гляди лучше в оба, а то как раз кошелек уведут. И не супостат это вовсе, а ефиоп, племя такое!
Вот ярыжки схватили вора, орут не судом, не разберешь, кто громче – поймавшие или сам пойманный. Наперебой зазывают сидельцы из лавок: