– Ой, тятенька, тятенька… А вот этот кто же такой? Никак, сам супостат из преисподней? Лицо чернющее и в ушах кольца!
– Цыть, говорю тебе! Гляди лучше в оба, а то как раз кошелек уведут. И не супостат это вовсе, а ефиоп, племя такое!
Вот ярыжки схватили вора, орут не судом, не разберешь, кто громче – поймавшие или сам пойманный. Наперебой зазывают сидельцы из лавок:
– А вот сюда, сюда, почтенные, здесь самый лучший товар-с! Ножи есть мясные из железа кричного, а кому угодно ножи чацкие, черненые! А вот шилья халяпские по тыще в связке, ежели кто две связки зараз купит – тому три деньги уступка!
Мальчонка из подвальной лавки хочет всех перекричать:
– Портки, портки, портки! Девять копеек пара! А ну налетай, подешевело!
Степенные покупатели ходят, пробуют; прежде чем купить, из одного ушата зернистой икры откушают, потом из другого ушата – паюсной, да еще поморщатся – с душком.
Продавцы терпят, знают: этот, например, дворецкий князя Долгорукого, если уж купит, так сразу пуд[49].
На перекрестке в самой толчее устроился кукольник, задрал над головой полог, там у него уже Петрушка скачет, дерется игрушечной дубинкой, пищит тонюсенько:
– Вот каков Петрушка, пинок да колотушка, боярам сопли вытер и переехал в Питер!
Купцы хохочут, кидают Петрушке медяки, которые он ухитряется хватать своими игрушечными лапками. Какой-то монашек в скуфейке[50] отплевывается, крестится. А земский ярыжка в рыжем полушубке и замусоленном парике грозит кукольнику палкой – не забывайся. Разбойный приказ недалеко! Но самая солидная торговля – на Красной площади. Там, перед собором Покрова-на-рву, который именуют также Василием Блаженным, там еще при царе Алексее Михайловиче были построены длинные ряды в два жилья, одно над другим. Над нижним сооружен навес на столбах, обитатели рядов не без фасона зовут его «галдарея». Это и есть Покромный ряд – товары красные, бурмицкие, златошвейные, заморские. Тут нет такого галдежа, такой маеты, как в лавках ильинских или никольских. Тут сделки сотенные, разговоры степенные.
Да на Красной площади тихого уголка и не сыскать. Бредут страннички с котомками, в лаптях, разбитых с дороги, стража гонит их подальше от ворот. Крестятся они на купола, сияющие в лазоревом небе, дивятся на шведские пушки – единороги[51] и мортиры. На каменных раскатах вдоль Кремлевской стены выставлены трофеи недавних побед, а под раскатами опять же лавки – и там торгуют. Вот привели к Лобному месту несостоятельного должника на торговую казнь. Он, опустив голову, стоит в одних подштанниках, пока палач выбирает батоги, а приказный с носом, сизым от нюханья табака, разворачивает свиток с приговором. Жена и дети осужденного плачут, купцы же из лавок похохатывают, пальцами кажут.
И над всем этим плывет в январском морозном небе перезвон множества колоколов – звон медный, бронзовый, густой и, как уверяют сами жители Москвы, малиновый.
– Что, Васка, начал торговлишку-то? – спросил прохожий, заглянув в самую крайнюю полатку Покромного ряда, что у Спасских ворот. – Не идет к вам никто? Сказывали мы твоему батюшке, сказывали: не станет люд московский покупать гражданскую книгу, он к старине привержен. Прогорите, хе-хе-хе!
Бяша Киприанов – а именно он торговал в этой полатке – с досадой хлопнул ставней лавочного раствора.
Действительно, накануне под барабанный бой было объявлено, что в полатке у Спасского крестца открылась библиотека государева, где можно купить любую книгу, а кому угодно – картину новой печати, також и для прочтения выдаются, но никто пока к Киприановым не пришел.
День-деньской плещется Москва торговая, деловая, приказная, военная, злоязычная, плещется на Красной площади, как некий океан, у раствора киприановской библиотеки. Вот зашел мужичонка, долго крестился в красный угол, потом спросил шепотом, кто здесь перепишет ему прошение в Сенат. Долго Бяша втолковывал ему, что площадных писцов упразднили, теперь по царскому указу бумаги перебеливают в самих учреждениях. Мужичок все крестился и шепотом умолял написать ему челобитную.
А то забежала чья-то дворовая девка, потребовала свечей и кофейных зерен. Бяша предложил ей купить гравированную картину «Егда же и небываемое бывает» – про морскую баталию, – она отскочила, будто ей совали черта.
Потом начали хаживать старички книготорговцы из Книжного ряда – Белозерцовы, Сотмиковы… Хмыкали, подзюзюкивали. А грубый Несмеян Чалов, который скупает книги рукодельные в Монастырский приказ, посулил мышей принести из своего амбара. Они-де у него прошлым летом поели полсотни Притчей[52] Эссоповых, сиречь Басен Езопа, как раз амстердамской новой печати, так теперь пусть у Киприановых те мыши и питаются!
В книжной лавке, в новооткрытой той библиотеке, стоял холод невообразимый. Оба раствора Бяша распахнул пошире, чтобы видны были прохожим куншты – гравированные картины, а также персоны государя, царицы Екатерины Алексеевны, царевичей, царевен… Хуже всего стоять просто так, без дела, – ноги коченеют, пальцы на руках не владают совсем.
Забежал на миг Максюта, приказчики его за перцовкой послали. Узнал, что торговля не идет, махнул рукой:
– Говорил я тебе, в Санктпитер вам надо ехать, в бурх! Вся Россия теперь там, в Москве-то что осталось…
Бяша, чуть не плача, отошел. Максюта огорчился:
– Я же с сочувствием… Ну, сказывай лучше, как там у вас давешняя беглянка, жива?
В то утро после пресловутой ассамблеи Бяша, проснувшись, долго лежал, силясь понять, что в его жизни вдруг произошло.
Снилось, что ли, это все ему? Дразнящий запах духов, женская рука на плече – хоть дотронься губами. Обмирала душа! И круженье в танце, и гром диковинной музыки, и треск множества свечей. Ах, Бяша, Бяша, Василий-младший Киприанов, куда вдруг покатилось Фортуны резвой колесо?
Внизу, в поварне, стоял галдеж. Слышался высокий, как на клиросе, голос бабы Марьяны. Отец возражал ей кратко, а Федька хохотал и вставлял свои рацеи[53]. У них на поварне чуть ли не каждое утро затевался диспут.
Но вот что-то новое послышалось в гаме спора. Незнакомый девичий голос что-то объяснял, захлебываясь слезами, и от голоса этого, нежного и страдающего, у Бяши друг душа сжалась в ледяной комок. Вспомнились ясно молящие глаза из-под платка, мороз, метель, сполохи костра… И насмешливый тон бабы Марьяны: «Девка это, побродяжка…» Какая уж там ассамблея! Словно иглою стальной пронзило – больше ни о чем думать не мог.
Встал, накинул армяк[54], вышел в поварню. Отец и подмастерья из общей мисы полудновали вчерашними щами. Увидев Бяшу, отец протянул и ему ложку.
Баба Марьяна двигала ухватом в печи, ворча себе под нос:
– И что тут мудровать? Сдать их в поместную канцелярию, там приказные стрючки живо найдут, чьи это людишки. Не найдут, так приклеют.
– Во-во, приклеют! – захохотал Федька.
– Довольно! – Отец стукнул ложкой.
Некоторое время слышалось только жеванье и хруст разгрызаемого чеснока.
Бяша вгляделся в полутьму поварни, освещаемой тусклым слюдяным оконцем. Совсем рядом на лавке сидел мальчик лет пяти, держал калач. Широко расставленные глаза его с любопытством смотрели на новый уклад, куда довелось попасть. Баба Марьяна с утра успела пришельцам устроить баньку, переменила чистое, что нашлось, а прежние лохмотья сожгла. Так и хотелось погладить по пшеничной головенке этого богатыря, что Бяша и сделал.
И тотчас заплакала девушка, которая мыла тарелки у лохани в углу. Отвернулась, уткнувшись в передник; видно было, как вздрагивают ее худенькие плечи под холстинной Марьяниной поневой[55].
– И плачет-то не от кручины, – сказала баба Марьяна, швыряя из печи сковороду на стол. – Плачет, ровно над нами смеется.
– Сватья! – повысил голос отец и встал.
Несмотря на известную всем кротость нрава, Онуфрич мог и из себя выйти, и тогда уж – беда!
– Да я что… – Баба Марьяна сняла с себя фартук и повесила на гвоздь. – Я тут не хозяйка. Пусть поживет, себя покажет. Посмотрим, как управится с твоим ералашным домом.
Но отец уже не мог остановиться:
– А я что же, в своем доме лишний? Все желают мне указывать! Не так-де живу, не так верую, не с теми-де кумпансто вожу! Живу, однако, так, как велит мне долг политичный, гражданский. Господином генерал-фельдцейхмейстером зело обнадежен, он же сказывает – и государь милостив ко мне. И наплевать, что толкуют обо мне в рядах, что скрипят в Кадашах, что ахают в богоспасаемом Мценске, вся родня!
Федька, по своему обыкновению, смеялся, подмастерья жевали. Один бессловесный швед Саттеруп посочувствовал хозяину: зачерпнул ковшик кваса, подал – дух хотя бы перевести.
Киприанов Василий Онуфриевич не помнил родства. Как очутился он в Кадашевской сотне, как мальчонкой встал подручным у ткацкого стана, он не мог объяснить. Прозвище его, как занесено оно писцом в сиротскую запись, явно отдавало поповским – не Купреянов, как говорят в деревнях, а именно Киприанов, на греческий лад. Да еще из глубин младенческой памяти может он исторгнуть страшный пожар, пламя бушует везде, словно стоглавая гидра, он сам, другие дети, какие-то бабы стоят на коленях, держат образа… Кто знает? Бревенчатая тесная Москва частенько выгорала.