— А ну по гнездам, воронье!
Вечером станционные огни кололи глаза Томану. Он чувствовал на висках иглы их лучей. И от говора солдат как-то особенно жестко потряхивало деревянные стенки вагона. Говор усыплял и не мог усыпить, будил и не мог разбудить его. Он наполнял мозг тонкой трясиной видений. Образы колыхались, как клочок бумаги на тяжелой волне.
— А у вас ночью, кажется, лихорадка была, — сказал утром Томану Мазач.
Он принес воды, но дал ему пить с большой неохотой.
— Лучше не пейте, — говорил он. — Может, это у вас от воды.
Весь день поил Томана только кипяченой водой и крепким чаем.
На следующую ночь густое время текло поверх единой безжизненной, раздувшейся мысли, которую выстукивали колеса:
— Ка-мень, ка-мень, ка-мень…
Последняя разбухшая мысль превратилась в это одно бессмысленное слово. Последний сухой листок на голом дереве.
Томан горел в лихорадке.
Пленные старались держаться подальше от него и ворчали на русские порядки. Караульные, раздраженные и по-казенному озабоченные, заглядывали в вагон только на остановках и ругались с пленными — то злобно, то в шутку.
— Подумаешь, несчастье! Он и там мог помереть, — отмахивались они от жалоб пленных, и сами жаловались: — И зачем только этих пленных по всей России таскают!
Обступив больного Томана, русские солдаты рассказали, как однажды везли одного такого же вот. И видом-то был здоров, совсем здоров!
— Его в окопах землей засыпало, и от этого душа у него загорелась. Секунду на месте не посидит, не полежит спокойно. А глаза, скажи, как от радости — большие, ясные, — обстоятельно рассказывал русский, увлекшись воспоминанием. — Вдруг это он ложится, и вроде счастливей нету человека. Лег, и целую минуту лежит, бровью не шелохнет. Потом только рукой махнул. Эх! Глянь на него — и сам захочешь лечь да зевнуть во весь рот. Он, бедняга, и вздохнул еще. «Ну, и поспи», — говорит ему товарищ. Вот он, бедный, вытянулся, да тут и помер. А они, черти австрийские, — добродушно заключил солдат, — воображают, что нам бог весть какая радость возить их мертвяков по матушке-России! Да еще потом из-за этих покойников сколько хлопот, сколько писанины по начальству!
Все это Томан помнил смутно. Потом помнил еще, как в какой-то момент, вырванный из забытья, холод погладил ему лоб. Ледяные звезды рушились над раскалывающимся черепом. Голова была, как лодка без весел, без руля. По острогранным волнам мелких огней, по могучей глади мрака плавали половины чьих-то лиц.
— Отойдите от него! — сказал кто-то.
Томан с трудом глотал воду, она затекала ему за шею, под затылок.
Когда его унесли — он уже не знал.
* * *
Много дней провисел Томан над смертной пропастью — как капелька на стебле травы. Загустевшее время застыло над его лазаретной койкой тяжелой стоячей водой.
Но пришел срок, и оно шевельнулось. День опять отделился от ночи. День и ночь, день и ночь — в этом однообразном ритме текло тяжелое время: мутный омут посреди трясины.
Дни приходили и уходили через окно, неподвижно висевшее над головой больного; это окно безучастно передавало ему беспорядочные голоса улицы или молчало, неподвижное, как часовой, застывший меж тяжкой ночной темнотой и мертвенной бледностью стен.
С лазаретной койки шажок за шажком открывался Томану новый мир.
Первое, что оживило туманный Томанов день, был большой красный крест на груди сестры милосердия.
Сестрица Анна Владимировна.
Каждый день она ставила ему маленький градусник под исхудавшее плечо и говорила:
— Wie geht es ihnen, mein Herr? [161]
Следующее, что привело в волнение Томана, было открытие: австрийский мундир и галифе под белым халатом врача! К этому пленному врачу, Степану Осиповичу Мольнару, как его здесь называли, который к тому же при первом же разговоре назвал всю войну кровавой бессмыслицей, Томан привязался впоследствии с детской доверчивостью, присущей больным. Он весь день радовался, ожидая появления Мольнара, и краснел, когда их краткие беседы на немецком языке обступало внимательное молчание палаты. Томан с радостью ждал его появления, потому что каждая встреча с этим соотечественником укрепляла в нем веру и решимость, завладевшую всем его существом, решимость во что бы то ни стало избежать лагеря военнопленных, как избежал его этот врач.
Ободренный верой в успех этого замысла, Томан стал знакомиться с тремя соседями по палате. Он подолгу заучивал про себя их имена. Рядом с ним лежал хмурый, молчаливый капитан Мадис, эстонец. Он резко разговаривал и время от времени сплевывал в плевательницу с водой тягучую слюну. В противоположном углу помещался прапорщик Соловьев. Этот уже часто вставал и ковылял между коек, юношески краснел и улыбался, хватаясь за спинки кроватей и стараясь не волочить ноги. А напротив Томана была койка поручика Миончковского, поляка из Варшавы.
Миончковский сидел на койке, полируя ногти и расчесывая свои черные усы; он первый заговорил с Томаном:
— Пан знает Варшаву?
Потом часто повторял:
— О, Прага, злота Прага…
Сидя на койке, Миончковский вполголоса напевал:
…Не снится седым команди-ирам,
Что творится у них под окном…
Польская речь варшавянина звучала Томану, как родной язык.
Но самой важной фигурой в этом заново рождающемся мире был русский доктор, Петр Михеевич Трофимов. Каждый второй день он простукивал палату мелкими своими шажками. Появлялся он всегда во главе небольшого штаба, и двери словно сами собой распахивались перед ним.
Миончковский так говорил об этом штабе:
— Петр Михеевич плывет, Анна Владимировна порхает, и только Степан Осипович марррширует.
Такою была вся Томанова Россия в течение долгих дней. Только уже знойным июлем расширился его горизонт. Это было, когда Томан впервые смог сесть на своей кровати. Ему казалось, что даже окно, стоявшее позади, до сей поры неподвижное, возликовало вместе с ним. Целыми часами глазел он на мир, который оно ему открывало: за окном была улица, жизнь по ней приплывала откуда-то издалека, чтобы разлиться площадью перед лазаретом. Томан смотрел на коляски и телеги, на лошадей, кучеров, на грязных краснолицых мужиков в зарослях волос и бороды, на горожан в мундирах и гимнастерках, на рабочих, черных и грязно-пестрых, состоящих, казалось, из одних тяжелых, медлительных рук и ног, на офицеров с нарядными погонами, гремящих каблуками по деревянному тротуару, на выжженных грязно-зеленых солдат, на чиновников и студентов в поношенных мундирах.
А главное — на женщин. На бело-пестрые стайки девушек с белыми воротничками, в кокетливых гимназических фартучках. После лет, проведенных среди мужчин, после долгих дней, когда он был прикован к постели, бедра молодых женщин как магнитом притягивали к себе все его помыслы. Как-то в эти дни Анна Владимировна только умно улыбнулась, взъерошила ему волосы и отошла.
Постепенно Томан познакомился со всем, что открывало ему дружелюбное больничное окно. Был там рынок, в который вливалась его улица. Потом была мукомольная фабрика и пекарня Сергея Ивановича Мартьянова, они стояли на углу улицы и рыночной площади, обращая к Томану свой новый фасад. Перед этим фасадом всегда было много телег, а в окнах его все бежал и бежал приводной ремень. На рыночной площади возвышался пятиглавый собор, с пятью шестиконечными крестами, которые утром и вечером сверкали на солнце, вознося к небу громкую славу Георгию Победоносцу. За собором было казначейство. На краснокирпичном фасаде, под двуглавым орлом, сидели черные буквы — цыплята под крылышком квочки.
Однажды с утра все знакомые дома на улице и площади как бы вышли на торжественный смотр. Словно розетками, украсились красно-сине-белыми флагами. Легкий ветер надувал их гордостью, безграничным торжеством.
В этот день еще шире расступился мир Томана.
Радостно пораженный знакомым видом праздничных флагов, он без разрешения выбежал во двор лазарета. На воротах с деревянной решеткой висел уже целый рой больничных халатов. Томан протолкался вперед.
— Что там делается? — спрашивал он всех подряд.
— Глаз, что ли, нет? Парад! — отвечали ему. — Царский праздник!
Какая-то воинская часть стройными рядами выходила в это время с площади на улицу. Мерные удары ног о мостовую, сила, заключенная в них, высекали искры в глазах зрителей. Рядом с Томаном человек на костылях восторженно приговаривал:
— Ать-два, ать-два…
Часть разом ощетинилась штыками и, в лад покачивая плечи, раскачала всю улицу тяжким массивным ритмом, в котором гремели мужественные голоса:
Сол-да-туш-ки, люди моло-дые…
С тех пор Томан каждый день выходил во двор и в парк. Там лежали и бродили непостижимо-медлительные люди.