В Марче нам пришлось пробыть два дня: мы ждали дилижанс, который должен был через Кембридж привезти нас в Лондон.
В первый день — это был вторник — на рассвете прямо под нашими окнами послышался шум рынка; я вывел Кэтрин на улицу, мы ходили между прилавками, покупали мед, фрукты, свечи, клубки шерсти, пчелиный воск. Там же мы встретили мужчину, который за три пенса имитировал крик, или рычание, или клекот любого животного или птицы. Эта его способность так восхитила Кэтрин, что мне пришлось несколько раз платить по три пенса, чтобы услышать подражание очередному животному. Вскоре я почувствовал неловкость оттого, что стою среди зевак и слушаю, как имитатор изображает цыпленка, свинью, глухаря или новорожденного ягненка. Через четверть часа я сказал Кэтрин: «С нас хватит. Давай уйдем, пока он не перешел к африканским тварям», но Кэтрин стала упрашивать меня послушать еще кого-нибудь, сказав: «Ты ведь еще никого не заказывал, Роберт. Теперь твоя очередь». Я вытащил еще три пенса, положил их на жесткую, мозолистую ладонь мужчины, а тот спросил: «Так кого мне изобразить, сэр? Крик павлина? Вой волка? Или свинью с поросятами — за одну цену?
— Свинок, — сказала Кэтрин. — Пусть покажет свинок.
— Нет, не свинок, — возразил я. — Черного дрозда.
— Черного дрозда, сэр?
— Да.
— Тогда нужна полная тишина. А вы, добрые люди, должны замолчать. Черный дрозд поет тонким голоском, поет нежно, его громко не изобразишь.
Мужчина уговорил окружавших его людей прекратить болтовню. Сложив трубочкой ладони, он приложил их к губам. Сквозь просветы в пальцах мне было видно, как его губы уродливо изогнулись. Закрыв глаза, я ждал. Вдруг раздалось пение — чистое и прекрасное. И я ощутил, как на моих глазах выступили слезы. Заторопившись, я вытащил платок и громко высморкался, — этим я так грубо прервал имитацию пения птицы, что толпа взорвалась смехом. Я кивнул смотревшему на меня сердито имитатору и, решительно взяв за руку Кэтрин, увел ее с рынка.
Днем я взял напрокат лодку: больше заняться в Марче было нечем. День стоял теплый, словно опять нежданно-негаданно вернулось лето, я греб вниз по течению реки к местечку под названием Бенуик. «Это слишком маленькая деревушка, туда вряд ли заявится имитатор птичьих голосов», — сказал я с улыбкой, но Кэтрин не слышала меня. Она опустила руку в воду — похоже, вода ее гипнотизировала так же, как плавающие листья и водоросли, скользившие между пальцами. Она приоткрыла рот и не замечала, что ее длинные волосы свесились в воду. Неожиданно она вышла из транса и засмеялась, и смех ее, который я редко слышал в «Уитлси», звучал в точности как смех ребенка. Но я не чувствовал при этом звучании ни нелености, ни сострадания, я уже заранее предвидел скуку при мысли, что Кэтрин будет моей единственной женщиной. Время с ней протекало медленно, и не верилось, что когда-нибудь сядет солнце или ночная мгла вдруг сменится рассветом. Я пытался утешить себя мыслью, что, если время замедлится, я состарюсь позже отведенного природой срока. Но эта тщеславная мысль принесла лишь минутное утешение: ведь теперь старость не страшила меня, а если говорить откровенно, мне было безразлично — жить или умереть.
Вечером, когда я лег на кровать в комнате с ядреным яблочным запахом, у меня от гребли болезненно ныли плечи и спина. Кэтрин подошла к кровати, встала рядом, задрала юбку и попросила меня положить руку на ее живот; она раздраженно упрекнула меня в том, что я никогда раньше этого не делал и не хотел делать и, следовательно, не люблю малыша, что находится в ней.
Повернув голову, я взглянул на ее живот и сказал, что мне трудно любить то, что еще не обрело свое воплощение. Кэтрин не поняла, что я хотел сказать, у меня же не было никакого желания вдаваться в объяснения, поэтому я успокоил ее и погладил живот. Тогда она заговорила о том, что собирается делать для ребенка, когда он родится, и что никому, кроме меня, не позволит дотронуться до него, боясь зависти бесплодных женщин: они могут прийти, когда она спит, и украсть ребенка, — «и тогда я опять останусь ни с чем». Чтобы успокоить ее, я сказал (это было похоже на истории о Земле Map, которые я рассказывал Мег Стори), что мы возведем крепость, ребенка же поселим в самой высокой башне, куда никому, кроме нас, не будет позволено заходить, «и тогда он не только будет в безопасности, но никогда не увидит и не ощутит жестокости этого мира, его козней, его уродства: ведь то, что он увидит из окна башни, будет сказочно прекрасно…» Этот бред настолько очаровал Кэтрин, что она заснула стоя, и мне пришлось подниматься и укладывать ее в постель. Что делать дальше, я не знал: ложиться рядом с ней мне не хотелось, и я сел на стул у окна, решив смотреть на звезды: вдруг увижу Юпитер в окружении маленьких звездочек, но стекло было настолько грязным, что я смог увидеть в нем лишь свое отражение, и тут меня поразило, как сильно состарился я за такой короткий срок — лицо, запомнившееся мне как круглое и веселое, осунулось и приобрело тревожное выражение.
Потом я задумался о Селии. Не знаю, что заставило меня ее вспомнить, — желание увидеть Юпитер или перемены в моей внешности, которая всегда вызывала у нее отвращение. Мне припомнилось мое знаменитое «покаянное письмо», я сочинял его много часов подряд, но, так и не справившись с задачей, послал вместо него короткую записку. Теперь я мысленно писал другое письмо, где говорил, что понял, как сон связан с любовью. И еще рассказывал, какое несчастье, когда тебя любят, а ты не можешь ответить на эту любовь. Теперь меня днем и ночью терзает чувство вины, неразрывно связанное с отвращением, и эти муки так же сильны, как муки любви. «Так что теперь я знаю, Селия, — заканчивал я свое воображаемое послание, — как сильно заставлял тебя страдать, и за эти страдания, причина которых во мне, я сейчас прощу у тебя прощения».
По не совсем понятным причинам эта обращенная к Селии просьба о прощении так успокоила меня, что я заснул прямо на стуле. Однако сон не был приятным. Мне приснилась мать, она находилась в комнате Амоса Трифеллера и, как я вскоре понял, не видела и не слышала меня. Решив, что я не пришел, она надела шляпку и ушла, оставив меня одного.
Неожиданное потепление сопутствовало нам на всем пути до Лондона; когда же мы подъезжали к городу, я обратил внимание, что трава у дороги пожухла, а опавшие листья выглядят сухими и ломкими, — все говорило о том, что здесь давно не было дождя. За окном постоянно вился рой из мух и прочих насекомых, они преследовали нас в поездке, и это побудило меня задать вопрос нашим попутчикам: «Какая погода установилась в Лондоне с окончанием лета?» Мне ответили, что об «окончании лета» говорить не приходится: лето по-настоящему так и не ушло, «ужасный зной продолжается», в столице за несколько месяцев ни разу не подул свежий ветерок и не пролилось ни капли дождя, «по этой причине атмосфера там удушающая, и все, кто поумнее, едут не в Лондон, а оттуда».
Заговорив о погоде, пассажиры дилижанса с увлечением переключились на тему чумы; казалось, они давно уже мечтали обсудить те ужасы, что принесла с собой эта болезнь, но не находили для этого подходящей аудитории. (Я часто замечал, что в природе многих мужчин и женщин заложено это свойство — получать наслаждение, смакуя всякие кошмарные истории, я же нахожу это отвратительным, поэтому меня всегда восхищала в короле та шутливая манера, с которой он говорил о перенесенных злоключениях, никого не утомляя и не заставляя скучать.) Если в дом приходит чума, рассказывали попутчики, его покидают все, кроме заболевшего, матери бросают детей, слуги — хозяев, жены — мужей, «сотни людей ежедневно умирают в одиночестве, их не хоронят, они разлагаются, становясь пищей для крыс, а те разносят заразу по улицам, вы даже представить себе не можете этот невыносимый запах мертвечины, который стоит в некоторых районах города…»
Меня так и подмывало сказать, что, как врачу, мне хорошо знаком трупный запах; к счастью, я этого не сделал, потому что пассажиры стали взахлеб говорить о ненависти к людям из мира медицины — от хирурга до аптекаря: ведь они не нашли средство от страшной болезни. «Врачи, — громогласно заявила сидевшая напротив меня женщина, — стали самыми презираемыми людьми в Англии». И она сделала сосущее движение губами, словно наслаждаясь вкусом яда во рту.
В Чипсайд, где жила мать Кэтрин, дилижанс прибыл в сумерках. Мы вышли из экипажа, следом нам спустили два мешка с моими вещами.
Я замер и медленно втянул воздух. Чума не слишком изменила его. А вот необычная тишина на улицах настораживала, такая тишина бывает, когда с неба неспешно падает снег. Казалось, город находится в трансе, он стал каким-то нереальным, словно я смотрю на него издалека. Я огляделся и увидел стайку ребятишек, бегущих за отъезжающим дилижансом. У входа в дом стояли две женщины, одна держала ребенка на руках. Мимо проехала телега, груженная бочками, слышался стук копыт впряженной в телегу лошади, но скоро и этот звук, и крики ребятни утихли и совсем смолкли. И снова воцарилась тишина. Я нагнулся за мешком и увидел, что Кэтрин, приподняв юбки, уселась на корточки и мочится в канаву. «Трудно терпеть, когда носишь ребенка, — сказала она, — вот и присаживаешься где придется». Тут из дома вышла ее мать. Зажав руками рот, она уставилась на дочь, которую отвезла к Опекунам в «Уитлси», потом испуганно перекрестилась. Кэтрин, раскрасневшись от напряжения, с которым опорожняла мочевой пузырь, подняла на нее глаза и вдруг стала хохотать. Не думаю, что был когда-нибудь свидетелем более нелепой встречи людей, надолго разлученных друг с другом.