Он опять остался один в камере. Слабость была такая, что впору истаять, расползтись по лежаку каждой мясинкой отдельно. Но какой-то срок ничего не болело. Он вслушивался в себя, как путник, заблудившись, прислушивается к чужому, опасному лесу. Нет, вроде ничего. Что это значит? Одна рука его покоилась на груди, он сдвинул се, повел вниз к животу — о-о-о! Кожа живота запылала под пальцами, словно ее подожгли. Заново все началось. Сухинов терпел. Дьяволы разрывали кишки на части, пожирали внутренности, смрадно сопели, добираясь к горлу. Их было много. Он терпел. Но вот самый шустрый и поспешный дьяволенок дотянулся когтистой лапкой до сердца, сдавил его в мохнатом кулачке. Дыхание остановилось, и Сухинов наконец канул в бездонный колодец небытия.
Надолго, но не навсегда. Среди ночи тот надзиратель, которого он принял за Давыдова, наведался к нему в камеру, влекомый не то состраданием, не то любопытством. Он нашел Сухинова лежащим на полу в неестественно изогнутой позе, с неподвижно вытаращенными, открытыми глазами. Стражник поднял тревогу. Сбегали за лекарем, подняли его с постели. Лекарь, чудной старикашка, был сведущ в своем ремесле, но вслух твердил всегда одно: «Природа свое возьмет!» Это был его медицинский постулат, не такой уж легковесный, если вдуматься. Сухинова этот лекарь с помощью двух солдат с таким усердием промывал и накачивал водой, что тот быстро пришел в себя. Первое, что он сделал, — попытался отпихнуть лекаря.
— Это вы зря, — сказал он старику. — Какое ваше дело.
— Именно! — восхитился неизвестно чему старик. — Мое дело десятое. А торжествует природа. С вашим организмом, батенька, надо отраву ведрами лакать.
Сухинов устало закрыл глаза. Его перенесли в тюремный лазарет и бросили на койку. Два дня он плавал во мраке. От пищи отказывался, но воду пил.
Проснувшись как-то утром, он ощутил себя почти здоровым, хотя двигаться самостоятельно не мог. Стоило повернуть слегка голову, и перед ним вспыхивали голубоватые звезды. Но и это скоро прошло.
Сухинов не впал в отчаяние. Он и в прежней, свободной жизни не единожды терпел поражения, бывал повержен, сгибался и кряхтел, но не ломался. Его упорство было столь же неукротимым, как движение планет. Он-то сам знал об этом, а никто другой не знал. И в этом было его преимущество.
Он всегда отвечал ударом на удар, но ни разу не истощил себя до дна. Сухинов был рожден воином — вот что.
Днем к нему в палату пришел незнакомый офицер средних лет с чистым, безусым, холеным лицом. Назвался капитаном таким-то. Сухинов не разобрал. Офицер уселся на табурет и начал разглядывать узника, как в музее разглядывают диковины.
— Я к вам по личному поручению генерала Лепарского! — сказал капитан с такой гордостью, словно был послан непосредственно всевышним.
Сухинов скривил лицо и пошевелил губами, как перед плевком.
— Возможно, генерал сочтет нужным побеседовать с вами.
Сухинов сплюнул на стену. Капитан отодвинулся подальше. Все ужасное, что он слышал об этом человеке, сейчас подтверждалось вполне. Капитан предвкушал, какой успех будет иметь его рассказ об этом визите в высшем обществе, в Чите.
— У вас есть жалобы? Я передам.
Сухинов наклонил голову и сделал вид, что к чему-то прислушивается.
— Бум-бум-бум! Та-та-та-та! — пробормотал он скороговоркой.
— Что такое?
— A-а? Понятно!
— Да что случилось, поручик?
— Ничего, капитан, ничего. Ей-богу, не беспокойтесь. Я услышал знакомые звуки и не сразу понял, откуда они. У вас же вместо головы барабан напялен. А я сразу не догадался. Бум-бум-бум!
— Ну, знаете! — капитан не оскорбился, потому что счел это ниже своего достоинства. — На вашем месте мне было бы не до шуток. Вы знаете, какая участь вас ожидает?
— Подите прочь, болван! И передайте генералу, что я… — Сухинов смачно, по-гусарски выругался.
Не прошло и часу, как в палате появился ухмыляющийся, багроволицый унтер и с ним двое солдат.
— Ну вот, Сухинов, отдохнули, пора и честь знать. Переводим вас в общую камеру. К разбойничкам, извините! Вторично ваш номер не пройдет. Ха-ха-ха!
От унтера несло перегаром. Он был на удивление здоров и весел. Двое солдат тащили Сухинова под руки, у него не было сил идти самому.
— Не жмут оковки-то? — острил унтер и по-лошадиному роготал. — Вы с ним поаккуратнее, ребятки, это персона важная. Самоубивец!
Сухинов улыбнулся ему светло и празднично. Сказал:
— Завидую твоей матери, парень. Такой дурак один, может, на мильон уродится!
Служивый глотнул воздух, будто поперхнулся, побагровел еще пуще. Долго молчал, переваривая эти слова. Уже в камере, когда Сухинова завалили на нары, он буркнул:
— Ничего, скоро тебе язычок-то подкоротят!
В общей камере Сухинов освоился быстро. Заключенные встретили его с уважением и уступили удобное место возле печки. Он пожалел, что не видит среди них ни Голикова, ни Бочарова, ни Михайлова. Он хотел бы о ними по-хорошему попрощаться.
Генерал Лепарский и впрямь собирался навестить Сухинова, но как-то не нашел времени. Предстоящая казнь очень его беспокоила, даже пугала. Все требовалось произвести в наилучшем виде, а опыта подобного рода у него не было. То есть кое-какой опыт, конечно, имелся, но скорее распорядительский, чем исполнительский. Тут дело было настолько важное и необычное, что приходилось лично вникать во все подробности. Лепарский не скупился на выговоры и посулы, но помощники попались безалаберные, никто толком не понимал, чего он от них добивается. Чего мудрит. Эка невидаль — пристрелить шестерых да столько-то посечь. На каторге-то! Однако подобное легкомысленное отношение к казни не устраивало генерала. Он стремился к какому-то волнующему и таинственному идеалу. Обряд отправления возмутителей спокойствия на тот свет следовало выполнить с российской помпезностью, но одновременно с немецкой педантичностью и аккуратностью.
Но даже в эти суматошные дни, когда внимание генерала, казалось, полностью поглотили неотложные хлопоты, вдруг снова слышал он в себе странный голос живущего в нем стороннего наблюдателя и судьи. Он слышал дикие слова: «Не хитри, генерал, сам с собой! — скрипуче насмехался голос. — Ты потому так торопишься и так стараешься, что тебе жалко этого злосчастного Сухинова, и ты хочешь поскорее убить его, чтобы избавить от страданий еще более тяжелых, унизительных и долгих».
«Поди прочь!» — обрывал он невидимого собеседника и оглядывался по сторонам: не мог ли кто-нибудь подслушать эту фантастическую беседу.
Он составил подробнейшую записку, в которой определил не только количество исполнителей и место каждого во время экзекуции, но даже длину деревянного столба, к коему будут притянуты обреченные. Войдя во вкус зловещих приготовлений, Лепарский набросал чертеж, где все было наглядно обозначено. Чертеж был полностью понятен ему одному. Подчиненные, кому он его показывал, выпучивали глаза и теряли дар речи. С горечью размышлял Лепарский о том, как далека еще матушка-Россия от истинной цивилизации. Попробуй сотвори с подобными балбесами что-нибудь путное, хотя бы и казнь приличную. Им пережуешь, в рот сунешь, так пока пинка не дашь — проглотить не догадаются. Грустя, генерал подсчитывал: «…смертных шесть рубах белого холста, длиною чтоб не доходили до земли четверть аршина… А также шесть белых холщовых платков для завязывания глаз…» — здесь Лепарский прервал писание, не без самодовольства подумал: «Все, как в Петербурге, как у тех… а поймут ли, оценят сходство?!»
Не забыл генерал и о мерах бдительности, ибо страх веред возмущением, пожиравший их государя, таинственно передавался и его ставленникам, от мала до велика. Записку «Обряд казни» Лепарский закончил так: «Все время до дня экзекуции, особливо в последнюю ночь, должно усугубить надзор за арестантами и, если можно, прибавить караулы, ибо они, узнавши о приготовлениях, готовы решиться опять на что-либо отчаянное».
Генерал остался доволен своим трудом, красиво, с завитушками, расписался, откинулся в кресле. Он устал и хотел лишь одного, чтобы поскорее все кончилось.