Супруг смотрел на неё, тихо радовался: «Хоть дома крепь, опора да красота». Она будто угадала его мысли — бледные полоски её губ разжались в короткой улыбке:
— Пережить бы энту вселенскую смуту, выстоять бы, не поддаться бы на соблазны сатанинские, а опосле взойдём на круги своя.
— Взойдём ли? — пристально посмотрел на супругу Михаил Григорьевич, словно хотел точнее и глубже поверить ей.
— Взойдём.
Михаил Григорьевич молча покачал своей большой головой.
К их разговору иной раз примыкала Любовь Евстафьевна, но после кончины супруга она уже не так живо интересовалась происходящим на белом свете. Молчала, слушала, не слушала, но чаще говорила невпопад, некстати. Жизнь её тихонько катилась под уклон, в грустном одиночестве, в пристрое, который неожиданно стал для неё пустынно-большим. Зачастую сидела без дела, без привычного рукоделия на лавочке во дворе, не присоединялась к старухам; те гурьбой лущили семечки или орехи тоже на лавочках, но на улице возле своих ворот. Она не примирилась со смертью мужа, и ей всё казалось: что вот распахнётся калитка или дверь пристроя и появится перед ней её молодцеватый, высокий Григорий Васильевич, колченого, но быстро подойдёт к ней, с неумело скрываемой лаской грубовато скажет: «Здорово, ли чё ли, старая!» Потреплет её по плечу, задымит так любимой им козьей ножкой, и они оба отдохновенно помолчат, потом, быть может, маленько побранятся, попьют чаю из бокастого тульского самовара и мирно посудачат о том о сём.
76
В конце влажного тёплого июня Алёхины, Ореховы, Половниковы, Окунёвы, Драничниковы — всего человек пятнадцать мужиков ранним утром, преждевременно (травам ещё постоять хотя бы дней пять) принялись косить, но не на своих угодьях — на охотниковских, на лакомых Лазаревских пойменных лугах. Хотя и не наступил ещё срок, но трава уже была славной — тучной, шелковистой, высокой. Да и как не быть ей хорошей, если Охотниковы из году в год удобряли Лазаревские — утожили, «подкармливали» навозом и даже, в неблагоприятные лета, поливали.
Лишь ближе к полудню пасечник и компаньон Охотникова Пахом Стариков с женой Серафимой приметили на лугах у березняка чужаков — бойко шёл мёдосбор, только поспевай управляться с ульями, некогда смотреть по сторонам. Пахом подошёл спросить, кто такие и по какому праву косите. Ему ответил Пётр Алёхин, щерясь в усталой, но дерзкой улыбке:
— Ляксандер Керенский велел. Глянь, Иваныч, на евоную депешу. — И всучил ему лист лопуха, которым сначала отёр своё вспаренное, потное лицо.
Встревоженный Пахом охлюпкой прискакал на вспененном жеребце в Погожее, Михаила Григорьевича отыскал в притрактовой лавке за счётами. Скликали своих, в основном строковых, мужиков: чудом ускользнувшего от демобилизации Черемных Игната, Сидора Дурных, недавно вернувшегося с фронта без пальцев на левой руке, коновала Бородулина Степана, Горбача, Большедворских Селивана, старого, но крепкого кузнеца Холина Гаврилу, ещё нескольких погожцев. Взгромоздились в две брички; третья повозка, телега, гремела стальными ободьями сзади. Созывали по улице ещё мужиков; заезжали за Семёном Орловым, но он был в разъездах — на Белой у Фёдора Охотникова и в Усолье. Некоторые, узнав в чём дело, отказывались: сами-де разбирайтесь; другие ссылались на немочи. Кликнули и Плотниковых — отца и сына. Весь сонный, мятый, по обыкновению пьяненький Николай потрусил на улицу, но призадержался у калитки в некотором недоумении: Савелий как чинил хомут во дворе, так и не поднялся с табуретки. Брички, возглавляемые Михаилом Григорьевичем, уже ускакали на большак, один Игнат, в пропотелой, вылинявшей кумачовой рубахе, с лихим видом стоя в пустой подводе и размахивая бичом, задержался у дома Плотниковых:
— Эй, чиво вы тама копошитесь?! Скачками в телегу!
— Чёй-то ты, Савелушка, канителишься? — настороженно спросил отец. — Айда, защитим нашего благодетеля.
— Хм, благодетеля сыскал мне! За евоного сынка ты лямку на каторге оттянул? Ну, так чиво тепере поминать о благодетельстве? Да и не люб он мне! Поугодничал я перед ним в лавке, попригибался, а он, собачий выродок, всё морду от меня воротил — брезгал, поди. Рабом да холопом я для него оставался.
— Молчи! Молчи, гадёныш! Он тебя в люди вывел, дом тебе срубил, денег на разживу дал, а ты… Эх! Вижу, рабом ты и остался, потому как человечьего чувства в тебе ни на алтын. Совесть свою ты губишь! Я хоть и каторжанин да пьянь погиблая, а и то понимаю: душу свою следует блюсти в законе Божьем. Не губи себя, Савелушка!
— Катись, катись! Облизывай зад своему господину! А про совесть ты мне, батя, побасенки не сказывай: ноне другая жизнь — с совестью-то далече не ускачешь. Другие, припрятавшие свою совесть для лучших времён, обгонят тебя да ещё плетью секанут вдоль спины: не лезь наперёд!
— Эх, ты, Савелий! Запомни: кто добра не помнит — тому самому в жизни фарта не видать.
— Езжай, езжай, батя. А уж мы как-нибудь без твоих советов продышим.
Плюнул Николай под ноги, завалился на солому в телеге, упёрся угрюмым взглядом в высокое лазоревое небо и не знал хорошенько, чего же просило его простецкое мужичье сердце — молитвы или мата?
Захватчики обедали в теньке березняка, когда Михаил Григорьевич, вздымая по дороге облака пыли, прискакал на луга. Соскочил с брички, тугую плётку, как лук, гнул в синевато взбухших венами руках. Когда шёл, то ускоряясь, то, как пьяный, замедляясь, запнулся, упал, раскровенил о коряжину ладонь, но боли не почуял. Вскочил на ноги и разъярённо подбежал к мужикам. В голове стоял сплошной гул, как в ураган.
— Что же вы, гадьё ползучее, на чужое заритесь?! Я ж вам сказывал — пот мой и кровь моя тута! — И — плёткой, плёткой их, не разбирая. — Вон, злыдни, с моей земли! А не то — час последний и для меня и для вас пробил! Получай! Получай!..
Михаил Григорьевич не помнил себя. Всё, как в вихре, смешалось для него в мире — пышные кучки деревьев, привольный разлив луга, метавшиеся люди, ясное тихое небо с жарким щедрым солнцем, маняще взблёскивающая вдали Ангара. Ничего ясно не способен был осознать он, ничего, казалось, не чувствовал, кроме пламени в груди — пламени гнева и мести. Он был страшен — багрово пятнист лицом, взъерошен весь и безудержен.
Захватчики, успев схватить литовки, кое-какой скарб, ошеломлённые таким напором, отступали в березняк. Мужики никак не могли напасть на захватчиков, потому что Охотников метался, широко размахивая плёткой. Всё же сцепились. Холин одной ладонью придушил своего соседа — слабосильного Половникова и ударял его своим кувалдистым кулаком. Старик Драничников бесполезно и глупо отмахивался поддёвкой, но запнулся и упал, — сразу трое стали пинать его. Братья Окунёвы сбили с ног Бородулина и Горбача — жестоко топтали их подкованными сапогами. Охотников и Стариков напали на Алёхина и Орехова, но Алёхин был могутным мужиком — растолкал обоих, отбежал.
Из чащобы кустов взмахнулась, будто сама собой, коса, и рослый Пахом грузно повалился на колени, но никто не приметил его падения. Кто-то убегал, отползал на карачках, метался, кто-то кого-то настигал, отовсюду раздавались крик, стон, рычание, пыхтение, хруст веток. Казалось, наступило всеобщее озверение, все были забрызганы или даже залиты кровью, всюду валялись клоки от располосованных рубах и исподниц.
Двоим-троим захватчикам удалось запрыгнуть в свою телегу и скрыться, за ними снарядился раззадорившийся Черемных, но и версты не проскакал в бричке — вернулся, никого не обнаружив впереди.
Подбежала полная, страдающая одышкой Серафима и нечеловеческим голосом закричала:
— Пахомушка! Родненький!.. Ай-ай-ай, уби-и-и-и-ли!..
Все обмерли, кинулись к Пахому. Он ещё дышал, но горлом хлестала кровь. Михаил Григорьевич склонился над дорогим товарищем своим и самым верным компаньоном, оторопело заглянул в его глаза, а они уже незрячие, подзакатились:
— Пахомушка, брат, отзовись… — Но не шёл голос из Михаила Григорьевича, сипело утробно, будто крепко-крепко перехватило горло.
Однако Пахом расслышал, осмысленно повёл грязновато выбеленными губами — вроде бы улыбнулся. Закрыл веки, тяжело, с гудом вздохнул и затих.
Все мужики, повинно опустив встрёпанные головы, занесли Пахома в избу, бережно уложили на постель. Услышали его жалобный голосок, столь несоразмерный с его могучим обличьем, благообразной чёрной бородой:
— Пчёлки… деточки мои.
Умер, потянувшись всем своим широким богатырским туловом, будто хотел встать и — идти, быть может, к ульям, к пчёлам, на усыпанные цветами елани, окунуться в хлопоты прежней мирной, частью даже блаженной жизни.
Староста Алёхин ездил в волостное правление за милиционером — но такового новая власть ещё не назначила. Ходил слух, боялись люди идти на такие должности: совсем недавно, весной, в Петрограде и других городах убивали почём зря полицейских и жандармов, — а вдруг жизнь наново поменяется? Съездил Пётр Иннокентьевич в Иркутск; какой-то чин равнодушно, вяло проворчал: