Мужики попытались окольными путями, всё больше берегом, пробраться к Московским воротам, но по льду ползли люди с винтовками и пулемётами, грозились, отгоняли прочь от реки. Чудом выскочили ошалевшие мужики в своих потрёпанных, изломанных кошёвках на Троицкую, к понтонному мосту через Ангару, а тут — непримиримый заградительный отряд из рабочих. Всех отгоняют от моста:
— Нельзя! Нет хода! Пшёл вон! Стрелять будем!..
Умоляли погожские мужики пропустить на ту сторону.
Может, и упросили бы седого, сбитого дядьку — командира отряда, да вдруг выскочил из темени проулка отряд юнкеров и офицеров. Стрельба, ругань, стоны. Рабочие побежали к железнодорожному вокзалу — вдогонку им шквал огня. Многие попадали, корчились в муках. Схватили юнкера этого седовласого командира, повалили под насыпь и стали колоть штыками. А погожцы уже ополоумели, с отчаяния направили храпящих лошадей на мост и — стегали их, полосовали, быть может, уже не соображая, что творят. Одна лошадь неуправляемым, бешеным галопом рванула по мосту, но оскользнулась, подломила передние ноги и улетела с кошёвкой и с седоком на лёд: саженей двадцать перил, крепких, толстых, бревенчатых, были кем-то спилены, видимо, на дрова. Хрустнуло, вскрикнуло, заржало — и, подхваченное мощным течением, ушло под воду. Двое других выскочили на другой берег и почём зря хлестали, хлестали кнутами лошадей.
Без оглядки мчались до самого Погожего. В Погожем не распрощались, не взглянули друг на друга, а каждый погнал еле живую лошадь к своему дому.
Один из них, когда скакал мимо дома Охотниковых, приметил рядом с воротами новый небольшой стог сена на волокуше: видимо, сегодня днём приволочили с луга. Какая-то сила заставила мужика остановить лошадь. Тихонечко сполз с бортика кошёвки. Хищнически замер, слушая тишину. Погожее уже спало. Ни огонька. В голове — и горечью, и ожогом: «Ишь, гад какой этот Михайла: сенами запасся так, что ни одной коровёнки по сю пору ещё не забил. А у меня три клока осталось — чем единственную корову с бычком прокормлю? Он, значится, будет шиковать? А вот не видать и ему лёгкой зимы! Мне худо — пущай и он помучается». Посмотрел мужик на уже слабенькое зарево горящего города. На какие-то свои разноречивые, двойственные чувства взмахнул рукой: «Эх! А есть ли он — бог-то? Молюсь-молюсь, бью поклоны, а, один чёрт, погано живу». Подкрался к дому Охотниковых, чиркнул спичкой — бросил огонёк в сено. Запрыгнул в кошёвку, легонько понукнул коня и — растаял в ночи, будто и сам был частью тьмы.
78
Спичка угодила на сыроватый, припорошенный снегом клок сена, и пламя, небойко поднявшись выше вершка и подрагивая, как бы озиралось и обдумывало: стоит ли здесь обживаться? Замрёт — будто смотрит на прекрасный высокий дом Охотниковых с резными наличниками, с голубеньким «гребешком» на кровле. Быть может, любовалось. Да и как можно было не любоваться этой красой, этой искусной деревянной резьбой, покрытой охрой и белилами, — резьбой рук Григория Васильевича.
С ленцой и великой неохотой то вправо наползало пламя, то влево, то повыше забиралось, то пониже сползало — убежать хотело, видимо. То неожиданно остановится, трепыхаясь на угасании, — осмелилось на что-то или нет?
Возможно, угасло бы, легло бы спать на притрушенный клочок, да с Ангары, с правобережного распадка дунуло ветром: где-то в жутких глубинах тайги столкнулись тепло и холод, тьма и свет, стали бороться за верховенство в мире. Пламя, очнувшись от секундной слабости и неуверенности, метнулось к сухим, не заснеженным былинкам, встреснуло и покарабкалось выше, выше. Ещё понаддуло, ещё, ещё — пламя взвилось, осветило собою весь лик дома. Увидело эту красоту в полный охват — и уже, видимо, другое желание стало управлять пламенем: шире лицезреть этот удивительный, радующий сердце и глаз, ухоженный с любовию и умом дом, осветить его, чтобы сиял он в ночи, радуя. И радуя если не людей, так небо с его звёздами.
Порывами набегал ветер, взвивал снег и пожухлые листья и травинки осени. Стог полыхнул от низу до верху, искры стали заполошно метаться; уносились в буранную тьму.
Но первым загорелся всё же не охотниковский дом, а сразу два невдалеке — Драничниковых и Басковых. От охотниковских ворот ветер какое-то непродолжительное время размётывал искры по всей улице. На Великом сибирском пути протрубил изюбрем паровоз, но только ветер расслышал этот призыв.
Возгосподствовали вихри, круговерти; они, как взбесившиеся псы, носились от дома к дому, и искры находили благодатные для себя уголки в овинах, в сеновалах, в застрёхах кровель — в покинутых гнёздах минувшей весны. Вихри как будто схватывались друг с другом — кому подпалить очередную усадьбу? Урчали, как звери, но некого было напугать — Погожее крепко спало; даже собаки забились в будки, свернулись клубками, как будто отъединились от этого недобро развеселившегося мира.
Усадьба Охотниковых загорелась с ворот — с этих больших, украшенных резьбой, покрашенных, под козырьком ворот; пламя, можно было подумать, не осмеливалось ещё взяться за сам дом: ведь он такой красивый, надёжный, вековечный, людям, верно, славно в нём живётся. Но вихрям, похоже, не было дела до красоты и сантиментов — вихри для того и вихри, чтобы продвигаться вперёд, тянуть, призывать за собой всё, что встретится на пути. Ветры жаждут перемен, новых земель, просторов, приложения своим недюжинным силам, а кто не хочет двигаться вместе с ними в едином потоке судьбы — тому худо может быть.
Голосисто завыла Ягодка, тяжко заскулил старый Байкалка. Лошади сонно, хрипло заржали и забили копытами, коровы тоненько, словно бы не доверяя своему чутью и бестолково мотая головами, замычали. А вот курятник всполошился. Петух так громко, хрипато закукарекал, что проснулась в своём тёплом, протопленном пристрое Любовь Евстафьевна, подняла от подушки голову, увидела за окном, которое выходило в чистый двор, дрожащие красноватые блики. «Уж и солнце взошло, Василь Григорич, — обратилась она мыслями к своему супругу. — А мне и вставать неохота: чиво вставать-то, коли тебя нету рядышком?» И она укуталась с головой одеялом, чтобы не видеть бликов и не слышать этого настырного петуха.
Вихри пошли верхами, как бы мало им было строений — подай и небо. И его нужно воспламенить. Или же сжечь дотла, чтобы не гордилось оно своей высотой и размахом. Крыши полыхнули по всей деревне, огонь в считанные мгновения добрался даже до самой крайней избы — западного крыла Погожего. А к нему примыкала роща с кладбищем — полыхнули венки и тумбы, затрещали сухие берёзовые ветки. Видимо, верховный вихрь рассудил: что уж оставлять в покое умерших, коли живым досталось с лихвой.
Первым хватился Лёша Сумасброд. Он — чуткий ко всему, что имело отношение к его пернатым друзьям, — услышал хлопки крыльев, и с досадой подумал, что в голубятню на чердаке закралась кошка или крыса. В портках, в тапочках, в накинутым на плечи кожане припрыгал на носочках во двор и — замер. Скорее не замер, а обмер — не мог рукой шевельнуть, сморгнуть, открыть рот. Стоял на крыльце столбом, а перед его глазами металась красная вьюга, дерзко и весело заглядывала в его лицо, будто приглашала: «Лёша, ёра ты мой разлюбезный, тебя-то я и поджидала! Какое же в Погожем веселье без тебя? Улыбнись, дружок! А то кидайся со мною в пляс!»
Порыв — его качнуло, чуть не опрокинуло в сени навзничь. Заорал, замахал руками, как бы отгоняя от себя красное наваждение, побежал, куда глаза глядели.
Голос Сумасброда услышал его сосед Горбач, выругался, перевернувшись на другой бок:
— Чтоб тебя черти разодрали, шалого.
— Чиво? — зевнула супруга Горбача, болезненная, лупоглазая Акулина. — Ты мне чертей не поминай, а то натянешь всяку нечисть в нашу избу.
Горбач сердито промолчал, бегло глянул на закуржавевшее окно:
— Чёй-то тама, Акулина? Не рано ли зорьке явиться? — Но вдруг подскочил на кровати, насмерть перепугав Акулину: — Погодь, погодь: а чиво тама орёт Сумасброд? — Прошлёпал босыми ногами к окну, дыханием протаял в нём лунку: — Горим! Всем миром горим!
Сполсела поднял на ноги Григорий Соколов, в тапочках бегал от дома к дому, тарабанил в ставни и ворота, кричал, срывая голос. Про свою избу забыл, а она занялась со стороны прилипушки-стайки. Можно было, кто знает, затушить, если, конечно, по-настоящему взяться, — ни сзади, ни с левого бока не было строений. Но, когда вернулся Григорий к своей с расписными венцами и заборами усадьбе, оказалось, что уже поздно. Дом был охвачен огнём, — туши, беги за водой, забрасывай снегом, руби топором, ломай багром. Но Григорий кинулся по лестнице на крышу — к голубям. Они сидели в клетушке и могли сгореть. Распахнул дверку — голуби с шумом вырвались на волю.
Увидел, что огонь с дома Горбача переметнулся на заборы с писаными масляными красками картинками. Много краски и фантазии потратил в своё время Григорий на этот забор, — жалко, если погибнет. И — кинулся прежде тушить забор. А жена Маруся бегала за ним с коромыслом — хотела огреть по голове, чтобы «сдох ты, шут треклятый!». Отступила, вместе с детьми тушила дом, — не спасли.