Пришедший скульптор долго не понимал, что я от него хочу, все никак не мог взять в толк, почему нужно изображать императора Рима, распятого на перекладине как последнего раба. Когда же он понял, то на лице его проявился явный страх: он стал бояться, что после окончания работы его накажут, а не наградят за содеянное — шутка ли, изображать императора столь, мягко говоря, непочтительным образом. Я старался ему все объяснить, ласково с ним разговаривал, но все было тщетно — на мои уговоры он кивал, но, когда я спрашивал, готов ли он приступить к работе, он отвечал, что никогда не посмеет изобразить императора подобным образом.
Я не думал, что возникнет столь неожиданное затруднение. Видя, что по-хорошему я уговорить его не могу, я, раздражившись по-настоящему, сказал, что в таком случае он будет немедленно предан смерти: его вывезут за город и распнут на перекладине и что, может быть, тогда он правильно поймет, чего хочет от него император. Он бросился на колени, умоляя пощадить. Я изобразил непреклонность, отвернулся от него и позвал стражу. Он завопил во весь голос и распластался у моих ног, умоляя пожалеть его маленьких детей, которые останутся без кормильца. Некоторое время я не отвечал, потом отослал стражу и приказал ему подняться.
— Хорошо, — проговорил я, глядя на него в упор, — я пощажу тебя. Более того, ты получишь щедрое вознаграждение, если сделаешь все как надо и в срок. В противном случае твои дети станут сиротами. И перестань причитать, я не могу этого слышать.
Он и в самом деле перестал причитать и смотрел на меня теперь со слезами чуть ли не умиления. Еще бы, я только что даровал ему жизнь!
Я велел оборудовать мастерскую для него тут же, во дворце, и поставил у дверей охрану — скульптор и его помощники не должны были покидать помещение до окончания работы и не должны были ни с кем сообщаться; все, что им было нужно, доставляли прямо в мастерскую.
Мне осталось заняться двумя вещами: текстом для чтеца и хора и гримом Суллы. Не стану говорить, что я обладал поэтическим даром, хотя в детстве, в доме моей бабки, некто Алкид, называвший себя поэтом (мне кажется, что называл только потому, что был выходцем из Греции, где, по моему мнению, всякий, кому не лень, слагает стихи), занимался со мной стихосложением. Его мудреные объяснения были мне непонятны, и я так и не научился отличать дактиль от хорея[26]. Для своего монолога я выбрал гекзаметр, наверное, только потому, что знал — величайшие поэмы написаны именно гекзаметром. Я не тщился написать величайшую поэму (к тому же для этого у меня не было времени), но величественность момента предполагала именно этот размер.
Сначала у меня ничего не получалось, я никак не мог правильно сосчитать слоги и впервые пожалел, что так плохо слушал в свое время Алкида (не могу сказать, какой он был поэт, но уж со слогами у него, должно быть, было все в порядке). Я бился два дня, но, кроме нескольких строк, ничего не смог написать. Да и те вышли корявыми. Оно бы ничего — для меня тут важен был смысл, а не форма, — но не хотелось быть посмешищем в глазах толпы.
Разумеется, ничего не стоило заказать монолог какому-нибудь поэту, но как я мог быть уверен, что он не поймет моего замысла и не предаст меня — стража у дверей тут абсолютной гарантии не давала. Пришлось мучиться самому. Пришлось призвать на помощь Суллу. Он сказал, что тоже не силен в стихосложении, но что на моем месте он бы попытался подражать великим образцам. Я грубо отвечал ему, чтобы он помнил свое место, и велел ему уйти. Но когда он ушел, а я снова сел за сочинение монолога, я подумал, что в его предложении есть своя правота.
Велел принести из библиотеки несколько известных поэм и выбрал «Георгики» Вергилия[27]. Копаться в остальных мне было лень, а о «Георгиках» я довольно много слышал еще от Алкида, который, прикрыв глаза, помахивая рукой и завывая, любил читать наизусть большие куски. Надо было бы спросить, гекзаметром ли написаны «Георгики», но обнаруживать свое невежество мне сейчас не хотелось. Впрочем, какая разница, поэма и без того звучала торжественно. Почти наугад я выбрал кусок, собственноручно переписал его, оставляя большие пробелы между строками, и под каждой строкой стал подставлять свои слова с одинаковым количеством слогов. В некоторых местах, где было можно и подходило по смыслу, я оставлял слова и выражения автора. Через пять дней упорной работы мы с Вергилием наконец справились с монологом. Я прочитал его вслух, и он мне очень понравился. Нужен был слушатель, и я пригласил Суллу. Конечно, хотелось бы прочитать свое сочинение лучшему, чем Сулла, ценителю, но он был единственный, кто был посвящен в мою тайну.
Кажется, я никогда так не волновался, зачем-то долго объяснял Сулле смысл написанного, мялся, вдруг заводил посторонние разговоры, отвлекался на что-то другое. Я и боялся читать, и одновременно страстно желал этого. Наконец я решился. Сначала голос мой был глух и невнятен, я задыхался и плохо проговаривал отдельные слова. Но постепенно, заметив неподдельное, как мне показалось, внимание Суллы, я почувствовал себя свободнее, голос мой окреп, дыхание стало ровным, и я уже декламировал, не замечая ничего вокруг, ощущая лишь великую, прежде мне незнакомую сладость звуков.
Когда я закончил, пот выступил у меня на лбу, а руки дрожали, и я не мог поднять глаз на Суллу. Стал перебирать бумаги на столе, поправлять одежду, зачем-то заглядывать в окно. Вдруг Сулла сказал как-то очень просто:
— Знаешь, Гай, а ведь ты мог быть поэтом.
— Оставь это, — отвечал я ему деловым тоном, — мне не нужна похвала. Скажи мне другое: понятно ли то, что я хотел там выразить?
— Нет, Гай, — снова проговорил Сулла, и теперь в его голосе слышалось неподдельное восхищение, — ты в самом деле мог быть поэтом. Не нужно быть знатоком, чтобы сказать: великим.
— Ну, так уж и великим! — усмехнулся я, но усмешка вышла какой-то жалкой, какой-то просительной.
— Нет, правда, я никогда еще не получал от стихов такого удовольствия. Понимаешь, они проникают в самую душу и что-то производят там. Не могу объяснить что, но что-то божественное. Нет, Гай, тебе нужно заняться этим — величие поэта может быть выше величия императора.
Он не останавливался, все говорил и говорил, и речь его лилась плавно. Я слушал не перебивая и все не мог наслушаться, хотя принимал самый равнодушный вид. Все внутри меня кричало: говори, говори, еще, еще! И он, словно слыша мой внутренний крик, говорил.
Я уже забыл и не хотел вспоминать, что думал о Сулле как о ценителе невысокого ранга, потому что теперь он мне казался очень даже серьезным ценителем. И я подумал, что, когда слова идут от сердца, это значительно глубже, чем когда они от ума и знаний. Я вспомнил глубокомысленных философов, которые всегда были мне так противны, и еще больше уверился в своей правоте. Еще я подумал, что всегда недооценивал Суллу, а это человек острого ума с чувствительным сердцем.
Наверное, если бы Сулла не остановился, я мог бы слушать его сколько угодно времени — без пищи, воды и отдыха. Да, счастье поэта ни с чем не сравнимо. Правда, как обычно говорили, у поэта больше несчастий, чем счастья, но думать об этом сейчас не хотелось.
Всему приходит конец, и даже речам Суллы, которые, казалось, будут длиться вечно. Когда он замолчал, я посмотрел на него с сожалением, которое не подумал скрыть.
— Значит, тебе понравилось? — произнес я хрипло (голос плохо повиновался мне).
— Ты не представляешь себе, Гай, что это такое, — отвечал он горячо. — Это как у великих поэтов! Я теперь понял, что этот дар вверен человеку богами!
Я ничего на это не ответил, а только неопределенно пожал плечами. И тут Сулла, подавшись ко мне, снова заговорил, горячо, страстно:
— Тебе нужно было быть поэтом — это ошибка, что ты стал императором. Не сочти мои слова глупостью или дерзостью, но поэт выше императора, и его божественность есть настоящая божественность, а не определение власти и мудрости. Только сейчас я понял, каким даром одарил тебя Юпитер. Ты в самом деле бог! Помнишь, как мы с тобой говорили, сможешь ли ты стать богом. Но тебе не нужно им становиться, потому что ты уже и есть бог. Как Гомер[28], как Вергилий или Гесиод[29], а возможно, что и выше! Ты можешь написать прекрасные поэмы и никогда не умрешь. Гомер и Вергилий будут жить вечно, как и ты.
Упоминание Вергилия, моего невольного соавтора, было не очень приятно, и мне даже хотелось сказать Сулле, чтобы он называл другие имена. Впрочем, эта шероховатость в его речи совсем не портила главного, хотя мне стало казаться, что это не просто похвалы, но Сулла куда-то ведет. И я не ошибся.
— Ты должен остаться императором, чтобы быть поэтом! — вдруг патетически провозгласил он.
— Что значит остаться? — недоуменно спросил я, еще не вполне спустившись с высот поэтического восторга.