Иоаннит опустился у ложа на колени, взял старую желтоватую руку больного и нащупал пальцами заветное местечко, где билась жизненная жилка. Потом приложил ухо к его груди, сквозь два слоя шелка вслушиваясь в биение сердца. Хозяин тем временем, от страха став весьма многословным, сбивчиво рассказывал столь кстати объявившемуся лекарю, что произошло. По его словам, больной как раз возвращался с обедни, и зашел, как было уговорено, к нему — мастеру Гюи, Дежан наше прозвище — чтобы посидеть и угоститься холодным вином. Обедню-то слушал в церкви Дорады (будто это имело какое-то значение, в какой именно церкви!), потом мирно так сидели выпивали, шутки шутили, оливки и сыр кушали… Вот ей-ей, ничего тяжелого, одни оливки да сыр! И тут мессен Раймон-то побледнел и стал на бок заваливаться, губы посинели, помилуй Господи, язык показался, будто душит его кто! За сердце стал хвататься… Жена нюхательную соль принесла, сын крепком вином губы смочил, так мы ж не доктора, и что делать-то, не знаем! Теперь-то вроде полежал чуток, дыхание выровнялось, а как только смог рот открыть — потребовал сейчас же бежать за священником…
И, поняв, что уже все равно проговорился, бледный как смерть мастер Гюи признался почему-то шепотом:
— Это ж, брат, не кто-нибудь — сам добрый граф наш, мессен Раймон! Сеньор наш, освободитель, господин возлюбленный — ох, Иисус-Мария, что ж я буду делать-то, если мессен У МЕНЯ В ДОМЕ УМРЕТ?
Выражение лица его стало вовсе отчаянным, даже нос и брови зашевелились от горя. Но молодой госпитальер и не взглянул в его сторону. Он смотрел только на старика. Тот хрипло дышал, пальцы его рук слегка подрагивали. Удивительно красивые, длинные пальцы, только на двух — несколько вспухшие суставы…
— Принесите подушку — надо его приподнять. Чтобы воздух легче проходил к нему в грудь.
Монах осторожно просунул руку под затылок умирающему, чтобы слегка поднять ему голову. Седые, но еще с черными нитями, теплые и густые волосы заскользили у монаха между пальцами. Он, казалось, гладил и перебирал их. Мастер Гюи даже на минутку замолчал, пораженный лаской прикосновений: будто не больного двигает, а к любимой прикасается…
Едва руки госпитальера коснулись головы старика — старого тулузского графа — он раскрыл глаза, не сразу фокусируя взгляд, несколько раз промахнулся им мимо лица монаха. Зрачки его были огромны; даже не понять, какого цвета глаза — огромные, страдающие. Просящие. Наконец граф поймал взглядом алый крест на монашеской одежде, и губы его задрожали.
— Вы… священник?
— Нет, мессен, — едва слышно отозвался лекарь, так и поедая глазами его лицо. Его лицо. Умоляющие глаза, которые привыкли сиять смехом. Две длинные глубокие морщины по щекам — от улыбки. Черные широкие брови, сейчас так мучительно сходящиеся в попытке видеть. Он мог бы смотреть на это лицо целую вечность, да только вечности у них не оставалось. — Лежите спокойно, старайтесь не делать глубоких вдохов. Не двигайтесь. Вдыхайте воздух маленькими глотками.
— Священник…
— Тсс, — не нуждаясь в досказании вопроса, иоаннит коснулся его рта запрещающей рукой. — Не тратьте дыхание. Молитесь молча. Священник вот-вот будет, за ним послали.
Граф послушно опустил веки. Мастер Гюи дрожащими руками подсунул ему под плечи большую подушку, и больной осел, погружаясь в нее и со свистом выдыхая.
Мастер Гюи отошел к столу, сел так, что табуретка застонала. В глазах его стояли слезы. В рассеянности, как бы неосознанно, он взял из плетеной тарелки оливку; повертел ее в руках, будто не понимая, что это такое. Потом осознал и с отвращением бросил на пол.
— Да уж, попили винца, святые угодники…
Иоаннит возмущал его своей бесполезностью. Он-то, купец и человек деятельный, полагал, что тот разовьет бурную суету, сейчас что-нибудь сделает — заставит больного вытошнить, пустит кровь, или вправит ему, что там внутри разладилось… А монах только тихо стоял на коленях возле графа, поддерживая ему голову, и молчал. И держал вторую руку на пульсе, прослеживая ниточку иссякающей жизни. Такое молчание может значить только одно. Неужели…
— Что с мессеном графом?
— Сердце.
— И что же, ничего нельзя…
Молчание.
— Неужели… — начал было Дежан, старый друг и верный подданный; но граф пошевелился и застонал, и иоаннит ответил ему без слов — одним кивком.
Гюи залился тихими слезами.
— Возьмите требник и читайте, — тихо посоветовал госпитальер, даже не оборачиваясь в сторону плача. — Сами знаете, какие… молитвы.
— Я… Да нету… Требника-то нету… Не монахи ж…
— Что-либо из книг в доме есть?
— Какие ж книги… Не священники ж… Календарь где-то у сестры лежал…
— Тогда молитесь своими словами.
— Ох, брат… О чем молиться-то? За здравие? Или, Господи благий Иисусе…
— О том, чтобы священник пришел как можно скорее, — отрезал монах истончившимся голосом, и мастер Гюи понял, что тот и сам едва сдерживает слезы.
Молиться — хоть какое-то занятие. Крикнув в сторону лестницы на второй этаж, Гюи властно вызвал обратно недавно выставленных из комнаты сестру и еще одного слугу, все втроем они встали в ряд на колени перед черным маленьким Распятием — и по команде Дежана завели «Pater». Одна из немногих известных им молитв. Один раз «Pater», десять раз «Ave», и так по кругу, десять и еще пять раз. Хорошей-таки псалтири научили проповедники из Сен-Ромена: главное, простой, любой мирянин может читать. Называется «Псалтирь Девы Марии»[22].
Минуты тянулись медленно. Да какие там минуты — с улицы долетел приглушенный дверьми и драпировками звон Сен-Сернена: собор отбивал ноны, девятый час! Мастер Гюи, чей голос в молитве стал неожиданно глубоким и красивым, молился со всем своим семейством. Вернулся парень, посланный за доктором; вместе со врачом, мэтром Йеханом, в котором явственно еврейские черты выдавали выкреста, явилось еще человек пять — все мужчины, все важные люди, уважаемые в городе члены капитула. Все по очереди подходили к ложу болящего графа, с вытянувшимися лицами смотрели на его желтоватую бледность, на вздрагивающие веки. Потом отходили, тихо крестясь, и присоединялись к молитве хозяина дома. Только один, мэтр Бернар, ученый легист, молиться с прочими не стал, но замер в углу, сцепив руки замком.
А священника все не было.
Граф несколько раз приоткрывал глаза. Окидывал вновь пришедших мутнеющим взглядом, силясь разглядеть свое спасение. Позвал мастера Дежана:
— Гюи… Гюи!
Тот сразу же прервал молитву, бросился к нему:
— Что, мессен? Я тут, мессен… Водички? Может, ледку?
— Священник… пришел?
— Он в пути, мессен, — вмешался молодой госпитальер, который слега потеснился только ради врача, уступая часть места у ложа. Врач, впрочем, тоже не принес большой пользы: все, на что он пригодился, так это стирать прохладным полотном пот, то и дело выступавший на лбу графа.
Услышав, что священника все нет, больной с тихим стоном снова закрыл глаза. И замолчал. Словно берег силы на самый последний, самый решающий бой.
«Нет, не подходи, что ж ты скалишься, проклятый черный бес из ада? Не получишь, не получишь ты его души!»
Кто знал, кто, кроме Иисуса, слышал, как именно молился бледный иоаннит, державший дрожащую руку умирающего в своей — словно пытался передать ему часть жизненной силы, поделиться собой. Он-то сразу узнал его, графа Раймона Тулузского, сейчас умиравшего под шестым по счету отлучением.
Губы графа шевелились в такт молитве. Молился, должно быть. Молился.
Потом тело его выгнулось дугой, словно дух изо всех сил пытался вырваться наружу, и только воля умирающего его не пускала. Он снова стал задыхаться. Не в силах смотреть, многие мужи капитула отвели глаза. Все без исключения сопели носами, глотали слезы. С сестрой мастера Гюи случился припадок плача, и слуга поспешно увел ее, сам промокая щеки рукавом.
«Господи, пожалуйста… Пожалуйста. Ради спасительных страданий Сына Твоего… Ради креста и бичевания Его… Ради оружия, прошедшего душу Матери Его…»
Народу все прибавлялось. Какие-то женщины, купцы, Бог весть кто; несколько рыцарей, в том числе и рыцарь Аламан де Роэкс, по виду с сильного похмелья; новый графский вигуэр, все повторявший, что этого не может быть, он же только вчера видел графа в добром здравии… Ужасная весть распространилась по раскаленному городу, подобно кругам на воде; уже отдан был слуге приказ не пускать в дом никого, кроме священника; уже заперли двери изнутри, но люди гомонили под окнами, доносились выкрики, плач. Душа несчастного старика все пыталась оставить тело; он стонал, задыхался, как припадочный, скреб пальцами по покрывалу. Госпитальер и еврейский врач старались сдерживать его, чтобы не слишком метался. Бог знает, сколько времени прошло в не прекращавшемся кошмаре, когда наконец грохнула входная дверь — и громкий взволнованный голос воскликнул: