— Слыхал? — подхватил радостно Матушкин. — Верно сказал: хуже не будет. Лучше может быть, а хуже не будет. Ай да младшой, ай да стратег!
Морща детский, казалось, даже сейчас, перед схваткой, безмятежный розовый лоб, Зарьков взглянул на приморца с благодарностью и восхищением. Ему, Олежонку, как называла его в своих письмах в училище, а теперь уже на фронт мать, сыну врача и артистки, пай-мальчику с Невской стрелки, до войны посещавшему при Дворце пионеров на Фонтанке балетную школу, ему этот Матушкин казался просто каким-то фениморовским индейцем или новым Дерсу Узала. Правда, приморец этот что-то, конечно, читал. Но не то и не так, наверное, как он — коренной ленинградец, потомственный интеллигент, мечтающий стать после войны по примеру отца хирургом, а со временем, может быть, даже и звездой, знаменитостью, как, например, Пирогов или Филатов. Да и когда этому Матушкину было читать, серьезно учиться? Все время на промысле. Груб порой и суров, хотя иногда без всякой будто причины раскрывается нечто славное в нем, как в душе, родной тебе, как в отце. Третьего дня не кто иной, а именно он, узнав как-то о дне рождения Олега, собрал всех солдат, объявил, что самому молодому офицеру батареи Олегу Константиновичу Зарькову стукнуло девятнадцать. Олега качнули. А ночью одни офицеры — Лебедь, Матушкин и Зарьков — укрылись в машине. На улице звезды яростно горели, в ночной темноте отсвечивал снег, а в кабине тускло тлела панельная лампочка. Надышали в кабине — стало теплей. Таежник полез в «бардачок», достал галеты, пару банок сардин, рассыпной шоколад (все трофейное, спасибо зенитчикам — накануне ковырнули трехмоторного «юнкерса» так, что тот шлепнулся за батареей), из-за пазухи вынул согретый на груди небольшой плоский «пузырь».
— Значит, девятнадцать тебе? — прогудел Матушкин зажатому между ним и комбатом имениннику. В полумраке вгляделся в Олега. Помолчал. Разлил в железные кружки французский коньяк. — Что же тебе пожелать? — шапку сшиб на затылок, заскреб сокрушенно ручищей лоб. — Вот что. Ты мне сынок. Сынок, как и мой. Одно пожелаю: будь жив-здоров. До победы желаю дожить. И давай, брат, на «ты».
Это тогда прозвучало так неожиданно щедро, Олег смешался, что-то промямлил в ответ.
— Колька-то мой только в письмах на «вы». А так-то он меня на «ты». Как же иначе. Ну и с тобой. — Выпростав в тесноте руку, Матушкин обнял Олега за плечи. — Ну, будь жив-здоров, сынок. — И, звякнув кружкой о кружку, разом выплеснул все содержимое в широко разинутый рот.
Вспомнив сейчас это, вместе с отчей теплотой ощущая и силу приморца, Олег с особой надеждой и верой вникал в его план. А самому неудержимо хотелось коснуться его, сказать что-нибудь сыновнее, ласковое. Да что тут скажешь? С родным отцом и то, кажется, так и не нашел общего языка. С матерью проще было, та сама всегда ласкала его, по каждому поводу целовала. А вот с отцом… Дурак. Каким же он был плохим сыном, сухарем, все чего-то стеснялся, все ему что-то мешало. А теперь? Нету рядом отца. И будет ли уже когда? Тоже где-то на фронте. Не в траншее — в полевом госпитале. А тоже опасно. Наверное, тревожится за него. Конечно, тревожится. Бедный отец! А рядом чужой. Но чем-то уж как будто и свой. Что-то к нему уже затеплилось в сердце Олега. Но как ему это сказать, как показать?
— Простите, Евтихий Маркович, — Олег засмущался. — Вы говорите…
— Ты… Говори мне «ты». Ведь пили же за это? Пили! — вдруг горячо обиделся лейтенант. — Давай! Пора! Привыкай!
— Ты-ы, — выдавил с усилием Олег. Замялся. — А может быть… Не считаешь ли ты?.. — Олег запнулся снова. — В общем, — тут же справился он со смущением, — по логике, по тактике здесь, по-моему, еще бы одну батарею надо поставить. — Застеснялся, будто этим своим вмешательством обижал лейтенанта. — Вот здесь. — Чистый, еще не успевший как следует загрубеть в походах палец Олега неловко ткнулся на карте в перекресток дорог.
Лебедь нахмурился. Оборвал:
— А две не хочешь?
— Хотя бы взвод, — смешался, поправился Зарьков.
— Комполка, да и мне, комбату, милочек, видней. — Лебедю хотелось еще резче одернуть слишком ученого младшего лейтенанта. Но его такие неуместные, непривычные здесь, в армии, на передовой робость, воспитанность, вежливое обращение по имени-отчеству остановили комбата, не дали сорвать на нем злость. В глубине души он и сам сознавал, что младший-то прав: и впрямь туда бы, на перекресток, следовало поставить еще одну батарею или хотя бы взвод.
«Но мало ли что надо, — возмутился комбат, — где их взять? От полка за два месяца боев вон и двух третей не осталось. Это моей батарее повезло. Впрочем, что значит повезло? Просто грамотней, толковей сражались, — чуть раздулись от гордости ноздри у Лебедя. — А у других? Редко в какой батарее по три ствола осталось, больше все по два, а то и по одному. А он, сопляк, туда же, советы давать: батарею сюда, взвод туда… Нет, хватит! Хватит мне одного своевольного. — Лебедь метнул подозрительный взгляд на приморца. Но тот молчал, и Лебедь опять взглянул на Зарькова. — «Простите… Пожалуйста…» Смотри ты, — подивился комбат, — еще не отвык. А я уже и не помню, когда в последний-то раз говорил эти слова, когда обращался к другим по имени-отчеству. Да, — подосадовал бывший учитель, — опростился я совсем, огрубел. А ведь не просто учителем был, не только историком, но и директором школы. Все шли ко мне. Сколько детей, педагогов, техничек. А родителей? И к каждому особое слово, особый подход. Иначе нельзя. Иначе б не вышло. А теперь? Ха, теперь! Теперь сойдет и так… Всех на «ты», по фамилии всех, по шпалам, по кубикам, по треугольничкам. А погоны навесят, по погонам начну и по звездочкам. И намека нет… Ну, на это… Как это ты раньше называл: на индивидуальный подход. Хе, — хмыкнул комбат, — чего вспомнил! Ха-ха! Да зачем он здесь, в части, на фронте, этот индивидуальный подход, когда есть приказ, коли дана тебе власть. Тебе дано даже смертью карать, — подумал саркастически Лебедь. — Да вот взять хоть этот приказ — встать у бугра. Приказал комполка — и становись. Хотя и лучше позиции есть. А я своим взводным прикажу. А они отделенным. Те солдатам. Коверкаем, теряем себя. — Потер мучительно лоб, посмотрел опять на Зарькова. — Вот побудешь в армии, на фронте с мое, почуешь ее, власть, войдешь во вкус… И ты… Да, и ты станешь таким же: без «простите, пожалуйста», без имени-отчества. Да, да, и не мечтай о другом. Вон таежник, на что стержневой, трехжильный мужик и то… А что? — тотчас споткнулся на таежнике Лебедь. — Ну, горяч, одержим. Ну, упрям, как осел. Вот как сейчас. А может, как раз так и надо? Не отступать от своего, от себя. Вот как он. Ни за что не изменит себе, ни на грамм. Пойдет на рожон, напролом, нарушит приказ, а сделает так, как считает мудрей. Настоит на своем!» Лебедь давно уже понял, что Матушкин просто клад для него и не ему, бывшему учителю, прежде не бравшему в руки даже ружья, получившему звание на военной кафедре вуза, на разных офицерских сборах, тягаться с таежником в живой и тонкой, в чем-то сродни его прежней промысловой профессии военной премудрости. И потому порой, пряча самолюбие, крепясь, допускал, чтобы взводный им верховодил.
— Ну и клещ. Клещ! — сказал он досадливо Матушкину. — Отстанешь от меня или нет?
— Ты мне с фашиста дай высосать кровь. Для фрица я клещ! Для фрица! Понят дело? Вот так! А встанем там, где Петух наш велит, там фашисты высосут с нас. С нас, как пить дать!
Комбат смотрел на взводного растерянно, почти умоляюще.
— Езжай в штаб. Езжай! Или звони, — потребовал Матушкин. — Что, поджилки дрожат? Ладно, я давай. Сам! Разреши через голову!
Начальства Лебедь боялся, а батю, командира полка, непреклонного, да еще и придиру, педанта, если бы мог, обходил за версту. А Матушкин, чем выше кто над ним был, тем достойнее всегда с ними держался. И начальство словно чуяло это за ним. Но знало и то, какой он прекрасный солдат, и, похоже, терпя все строптивое в нем, доверяло ему и любило его: кто-кто, а уж он, хотя и не станет шапки ломать, но зато, если потребуется, одолеет и невозможное. Свою же власть Матушкин, как иные, не лелеял, не пестовал, не кичился ею. Она, казалось, с ним родилась, а с получением лейтенантского звания, командирской должности в служении той цели, важнее которой не было теперь ни для кого, к которой, вырвав из леса, призвали его, просто приняла новую, столь же органичную, как и все в нем, форму.
— Ну! — опять потребовал Матушкин. — Звони! Или мне?
— Ты же знаешь, что он ответит!
— Ха, ответит… Взревет! Во всю глотку взревет, как медведь.
— Вот-вот… Что, рубанет, не окопались еще?
— Окопались. Я окопался! Так и доложишь! Но не там, где он велел, а чуток впереди. Да, да, не гляди на меня так! Считай, окопались. Пушки, сам знаешь, здесь уже, между могил. И ни шагу отсель! Пусть хоть сам сюда приезжает, хоть расстреляет меня здесь, на месте, своей рукой, ни с места отсель! Понят дело? Теперь Зарькова давай. Его на место скорей!