Низко опустилась голова князя Лыкова; серебряная борода упала до пояса.
— Сказано в священном Апокалипсисе, — продолжал Иван Федорович, сказано о «шестом царстве». А издревле в греческой земле было ведомо, что падет Измаил от русого рода, и государю нашему, царю московскому, заповедано было высоко поднять свою державу. Не шестое ли царство Москва и не русый ли род русский? И доколе были три кита опорою земли Московской, дотоль твердо стояла она; дрожал король Жигмонт, как дрожали все владыки земель христианских.
— Правду говорит Иван Федорович, дядюшка, — взволнованно отозвался молодой Лыков.
— А я разве не вижу, что правду, и разве мне тех мучеников не жаль?.. А изменника… Курбского… — просвети его, Господи! — простит государь; разве мало из чужих земель беглых возвращалось, покаявшись?
— Боюсь, что не простит, боярин, — отозвался дьякон, — уж больно много гнева в царском сердце. Нешто забыли, как казнили на Москве брата опального, славного воеводу Данилу Адашева? А в чем была его вина? В том разве, что смел перечить царю, как царь спрашивал, идти ли войной на Ливонию, поднимать ли вражду против христианских государей? А Адашевы с Сильвестром одно говорили: «Поостерегись маленько, государь; бей басурманов; не вражду, а любовь нужно сеять между христианскими государями, чтобы вместе идти на басурмана крымского хана. Ливония — что бедная вдовица, к коей руки тянут все соседи».
Он помолчал и голосом, дрожащим от скорби, молвил:
— Здесь сидели они часто у меня прежде: и Адашев, и Сильвестр, и князь Курбский. Здесь судили, рядили. Адашева ангелом на Москве почитали, заступник был сирых и убогих; Сильвестра — царской совестью. А как толк знал он, Сильвестр, в печатном деле знаменном! Сколько худогов[17] он на Москву пригласил! Сколько доброго свершил и славного государь в те поры! А ныне сидит в Соловках в заточении… Нет наших заступников, и зело опасно стало жить: уже год, как владыка[18] преставился, а немало было у меня хожено в его палаты, да и часто он меня, грешного, навещал. В те поры не боялись и в заморские земли русских людей отправлять; царь-государь сам к этому стремился, как вот тебя, боярин.
— Да, многому я там научился, у немцев, — молвил старый Лыков. Рассказывали много чудного о заморских странах — лгали много о финской земле, будто там живут крылатые гады с птичьими головами и хоботами и могут те гады пускать гибель на всю землю, будто там живет в лесу змей о девяти головах, и цветок цветет наподобие барана и родит ягнят… А там много дивного и без этого, есть чему поучиться, а не небылицы плести…
Иван Лыков слушал дядю, затаив дыхание; щеки его пылали, пухлые, еще полудетские губы открылись, глаза сияли.
— Много дивного в тех землях, дядюшка? — шепотом спросил он.
— Много дивного, мудрости всякой, и русскому человеку учиться от того убыли нет. И моря я видел с кораблями, что больше палат каменных; и деревья, и травы диковинные, и людей, что живут не по-нашему. А о нашей земле тоже всякой неправды наслушался: сказывали мне те люди иноземные, будто у нас на Руси чуда свершаются чудные, будто у нас стоит превеликий истукан-идол и мы все, от мала до велика, ему кланяемся; а зовут того идола «золотая баба» и трубят перед тою «золотою бабою» денно и нощно медные трубы, в землю вставленные; а живут в нашей земле люди, что помирают к зиме, а к весне красной оживают; а еще будто у нас есть большая река, а в той реке живут рыбы пречудные, имеющие голову, глаза, нос, рот, руки и ноги наподобие человеческих и весьма приятные на вкус. А мы, здесь живучи, никогда о таких чудах не слыхивали. Чего ты, Ванюшка, на меня так уставился?
— Дядюшка… — голос князя Ивана дрогнул, — всякий раз, как ты вспомнишь о заморских землях, у меня сердце захолонет… Ты мне заместо отца родного: попроси государя послать и меня учиться в те чужие земли, как тебя послал…
— Ну ладно, Ваня, — отвечал боярин, — будь по-твоему. Только погоди маленько; как сведаю, что государь весел и милостив, так и попрошу, а пока нельзя: гневлив он, и Курбского измену не забыл. Ну, с вами хорошо, а и домой пора. Будь здоров, дьяче, и ты будь здоров, Петруша, дай Бог тебе успеха в твоем деле!
Он встал, а за ним поднялся и племянник Иван.
Проходя мимо двора князя Юрия, Лыковы встретили княжеского стольника.
— Что князь? — спросил боярин.
Стольник махнул рукою.
— Плох, боярин, до сей поры не очнулся…
Князь Юрий проболел шесть дней и на седьмой, не приходя в сознание, умер.
Глава V
ПЕРЕД ЛЮТОЙ ГРОЗОЙ
Пышно хоронили князя Юрия, и царь шел за гробом рядом с плачущей княгиней Ульяной; при царском дворе и при дворе князя Юрия все близкие люди и челядь надели платье темных цветов.
После похорон царь сердечно сказал рыдавшей вдове брата:
— Полно, Ульянушка, полно, сестрица… Не убивайся так: грешно. Просил меня за тебя покойник, и я пообещал тебе быть заступою. Бог с тобою: захочешь на миру честной вдовицей жить — живи; захочешь схиму принять — и на то благословлю, провожу с честью и наделю казною.
Ульяна покачала головой и подняла на него свои огромные синие глаза. В них не было жизни. Они смотрели тем отрешенным взглядом, какой бывает у людей, чуждых земным радостям.
— Что стану я на миру творить, государь? — прошептала она; и он понял, что ей незачем жить без забот о кротком слабоумном князе.
— Ну как знаешь, сестрица, — отвечал он мягко, — Христос с тобою.
Царица, как велось исстари, на похоронах не была. Из окна светлицы видела она печальное шествие, потом слышала, что царь ласков был с вдовою брата, и все ждала, что придет он к ней с ласкою, благо смягчилось его сердце.
После смерти сына царь все реже и реже бывал у жены, и это терзало сердце Марии. За три года успела она свыкнуться с Москвою. Правда, она смогла изменить язык, но не смогла изменить нрав. Она изнемогала во дворце московского царя как невольница, но еще больше изнемогала от холодности мужа. Сначала она не любила его, а только боялась. Потом увидела она, как все трепещут перед ним, и это наполняло ее душу помимо воли восторгом. Глухая зависть терзала ее ко всем, кому он дарил свое внимание, а главное — к покойнице Анастасии. И ей захотелось, чтобы этот могучий, сильный владыка стал кротким, любящим, чтобы ласкался к ней, как ребенок, и не мог насмотреться ей в очи и нарадоваться на ее красоту и чтобы во всем творил он ее волю. И жажда власти перешла в жажду любви. Она полюбила Ивана беспокойною любовью, и ждала, и надеялась, и плакала, и звала его…
После похорон он к ней не пришел… Проходили дни за днями, прошла почти неделя, а он все не шел…
Были субботние сумерки; зажглись огни, и сквозь слюду оконца светлицы видела царица, как заплясали желтые языки огневых отсветов по снегу. И снег был синий, синий. Под окнами шумели от ветра деревья и отряхивали серебряный иней с пушистых узорных веток… И было грустно, грустно…
Возле царицы на столике турецкой работы, выложенном перламутром, стояло серебряное блюдо с вареными в меду сливами. Мария вяло жевала сласти и смотрела в окно, прижавшись горячим лбом к железным переплетам рамы. Светличные боярышни убирали рукоделье, сдвигали пяльцы и шептались между собою, чем бы потешить царицу.
Они боялись ее. Неподвижно могла сидеть она целыми часами, а потом вдруг, точно проснувшись, принималась хохотать, и хохотала безумным смехом, и требовала песен, пляски, веселья… Забыв свой сан, она хлопала в ладоши и кричала, чтобы девушки бегали по светлице и переходами дворца наперегонки и плясали, пока не упадут без сил, а порою, когда наскучивала ей пляска, она топала ногою и била девушек, и плакала… Но после редких посещений царя царица бывала добра и милостива и каждый раз оделяла девушек подарками.
Девушки перешептывались. Самая смелая из них, Дуня, подошла к царице и бойко спросила:
— О чем запечалилась, государыня царица? Не гляди долго на снег: глазки натрудишь.
Мария обернулась к ней и посмотрела на нее широко раскрытыми, полными безнадежной тоски глазами, посмотрела и усмехнулась:
— А к чему мне глазки мои, Дуня?
Дуня хотела что-то возразить, но вдруг обернулась на топот ног. Вошла Блохина и сказала радостно:
— Изволь скорее одеваться, государыня царица: от государя-батюшки засылка; сейчас и сам жалует.
Мария вскочила с легкостью маленькой девочки. Глаза ее сияли; губы улыбались.
— Скорее, — шептала она, задыхаясь, — скорее, девушки… Наряд большой… Сам государь жалует… Слышите?
Прекрасна, как никогда, была в большом наряде царица Мария. Низко на лицо спускались жемчужные поднизи ее короны, и сияли в той короне алмазы при свете свечей, как крупные слезы или роса весенняя. Но еще ярче сияли ее очи. Улыбались алые губы радостно прежней детской улыбкой, и руки, сложенные на груди, все в перстнях, дрожали от волнения, и колыхалась грудь под золотою парчой вышитого жемчугом и камнями летника. Длинные, богато расшитые рукава спускались до земли.