— Ведомое дело: лик дома — душа хозяина. Так-то оно, братцы! — Но смутился, даже, кажется, покраснел, и сердито прибавил, как бы оправдываясь, а сердясь, несомненно, исключительно на себя: — Люблю, вишь, красоту. Душа просит её, совратительницу.
Елена, раньше не выделявшая этой кружевной красоты родного дома, привыкшая к ней с малолетства, любившая город с его каменными строениями в лепнине, сегодня неожиданно, прозревающе и восторженно поняла, вместе со всеми крестясь и кланяясь дому, что он прекрасен, что и в нём, и в пасхальном празднике заключено какое-то важное для неё обещание, какая-то надежда, которая непременно принесёт в её жизнь кружева счастья.
На разговение к завтраку в дом Охотниковых, по предварительному сговору, подошли Орловы — какой-то весь высушенно-старый Иван Александрович, его супруга Марья Васильевна, полная, румяная, с грубовато-широким лицом женщина лет шестидесяти, и сосредоточенный, торжественно строгий в длинной белой косоворотке Семён. Был накрыт стол с дымящимися в мисках пельменями, жареной сочной свининой, разнообразными солениями и любимым Михаилом Григорьевичем тарасуном в глиняных кувшинах. Все удивлённо, как на незнакомого, нового человека, посмотрели на Елену, вошедшую последней в горницу. Она была в розовом сатиновом сарафане, её туго заплетённая коса с атласными белыми лентами спадала через плечо на узкую, но высокую грудь, а на плечах лежал шёлковый китайчатый платок с золотистой бахромой. Но удивились гости и домочадцы не одежде и косе, а необыкновенному выражению лица девушки, которую в последний месяц, после сватовства, привыкли видеть унылой, грустной, раздражительной. Вся она — представилось собравшимся — светилась. Семён, растерянно улыбаясь, не сводил влюблённых глаз с невесты.
Елена, придерживая тонкими пальцами широкий подол, подошла к привставшему с табуретки Ивану Александровичу и сказала:
— Христос воскресе.
— Воистину воскресе, дочка, — троекратно её поцеловал будущий свёкор, недоверчиво и хитровато заглядывая в её чистые, влажно сверкающие глаза.
Потом подошла к Семёну, принаклонилась:
— Христос воскресе.
— Воистину… — Семён тяжело сглотнул и закончил фразу: — …воскресе.
И они впервые коснулись друг друга губами, и он почувствовал, что губы её прохладны и тверды. Она присела рядом с ним, сложив руки на коленях и чуть склонив гордую голову.
Любовь Евстафьевна шепнула в заволосатевшее хрящеватое ухо супруга:
— Поди ж, оттаяла.
— На всё, старая, воля Божья, — потянулся в карман за кисетом растроганный Григорий Васильевич, но вовремя спохватился.
На беленых оштукатуренных стенах просторной горницы лежали, подрагивая, большие солнечные блики, как блины, и Елена всё время завтрака смотрела на них и чему-то своему еле приметно улыбалась. Её душа была далеко.
Раскланиваясь и обнимаясь, Михаил Григорьевич проводил Орловых и пополудни стал собираться в дорогу. Игнат Черемных запряг в бричку мухортую молодую кобылу Игривку, дожидаясь у ворот хозяина, пил с мужиками тарасун и водку.
Ещё Михаил Григорьевич велел запрячь пару лошадей в телегу с крытым верхом, уложить в неё, сколько возможно, корзины и деревянные лотки под рыбу.
— Надобно, Полина, братку проведать, похристосоваться, гостинцев каких отвезть девчонкам, — сказал он жене, притворно-хмельно покачиваясь на носочках блестящих сапог. — Смотаюсь до Зимовейного, заночую тама. Поутру, на самой заре, поджидай.
— Грешно в такой-то праздник ехать, — коротко отозвалась Полина Марковна, любовно протирая рушником тульский самовар.
Она знала, что супруг не всю правду сказал, капельку слукавил: главное, что ему нужно сейчас от брата, — забрать копчёную рыбу, которую Иван должен был ещё с неделю назад забросить в городскую лавку, но по какой-то причине этого не сделал. Михаил Григорьевич, серчая на своего, как он полагал, легкомысленного брата, подсчитывал в уме упущенные барыши: рыба, особенно копчёные хариусы и сиги, а также шкурки молодой нерпы — белька, приносили твёрдый доход Охотниковым.
— Понимаю, понимаю, что грешно, Поля. Но ехать надо, — вздохнул Михаил Григорьевич.
— Батюшка, возьми меня с собой, — попросилась Елена и, не дожидаясь ответа, надела овчинную душегрейку и повязалась широким козьим платком. — В бричке хватит места!
Отец нахмурился, но отмахнул рукой. Вскоре бричка отъехала от дома, дробко простучав колёсами по бревенчатому мостку. За ней следовала подвода с весёлым, в красной рубахе Черемных, он бесцельно размахивал вожжами: щеголял, несомненно, перед сельчанами удалью. В глаза озорно светило солнце. Нарядные праздные погожцы прогуливались вдоль главной улицы или стояли возле своих ворот, приветливо махали руками отцу и дочери Охотниковым, кланялись, зазывали в гости. Михаил Григорьевич тоже раскланивался, приподнимая картуз, но подгонял Игривку, без того шедшую летучей иноходью. За Погожим въехали в тенистый сосновый лес. Версты через три Михаил Григорьевич повернул кобылу с тракта на узкую, ухабистую дорогу, а Игнату крикнул:
— Поезжай пока один в Зимовейное, а мы нагоним тебя!
Черемных показал в хмельной улыбке белые, но кривые зубы, нащупал в соломе почти уже пустую бутылку с тарасуном.
8
— Глянем, доча, на Лазаревские луга: как они там перезимовали, родимые? — сказал Михаил Григорьевич взволнованным голосом и наддал Игривке вожжами. «И не дождутся, дармоеды, чтобы я отдал первостатейные луга», — подумал Михаил Григорьевич.
Вскоре завиднелись обширные Лазаревские луговины и приземистая, почерневшая от времени избушка с сараями, в которой жил одинокий работник Пахом Стариков; он заправлял пасекой Михаила Григорьевича, а также охранял луга, стога сена и вывезенный из тайги кругляк.
Пахом был ещё нестарым мужиком, крепким, рослым, но простоватым, незадачливым. Четыре года назад он покинул пивоваренный завод в Екатеринодаре и в числе переселенцев новой — столыпинской — мощной волны отправился в далёкую, настораживающую, но одновременно и манящую Сибирь; получил хорошие подъёмные. Россия крепла, упрочивалась, то и дело толковали, что тот-то и тот-то разбогател, сколотил капитал, развернулся, отстроился. Поговаривали, что в Сибири можно живо обзавестись деньгами, капитальцем, начать своё дело, особенно маслодельное или кожевенное. В Иркутске, в Переселенческом управлении, Пахом, сам того не ожидая, получил приличную ссуду — двести пятьдесят три рубля, оформил гербовые бумаги на право пользования отведённой ему землёй в шесть десятин. Можно было проворно развернуться на такие средства и относительно крепко зажить, срубив избу и прикупив скот и инвентарь. Но до места жительства, приленской деревни, Пахом так и не добрался. Отбился от переселенческого каравана — какая-то лихая сила подтолкнула его в игорный дом на улице Большой. И за несколько угарных часов он остался ни с чем, даже сапоги просадил. Два-три дня без ясной цели бродил по Иркутску, пробовал побираться на рынках, но был задержан полицейскими и побит в участке. С документами у него оказался порядок, и он был отпущен со строгим наказом — больше не появляться на глаза властям. Сел на паперти Крестовоздвиженской церкви, но подавали ему не очень-то охотно: люди дивились, что такой здоровущий, внешне приличный мужик христарадничает. Нищенствующих было всего два-три человека — инвалид без ноги да совершенно дряхлые старушки. На Пахома стало находить отчаяние, он клял себя, что так бездумно обошёлся с деньгами. Напился и спрыгнул в Ангару у Рыбной пристани — быть может, хотел утопиться. Но вода не приняла его — выплыл на каменистый берег напротив лавки Охотниковых. А тем часом из ворот вышел Михаил Григорьевич. Он давал своим строгим, но тихим голосом последние наставления приказчику Ивану Пшеничному, который слушал хозяина с почтительно склонённой на правый бок смолянисто-чёрной и маленькой, как у вороны, головой. Оба удивлённо посмотрели на выбредшего из Ангары одетого, но босого здоровенного мужика.
Протрезвевший Пахом робко подошёл к Охотникову и Пшеничному, повалился в ноги:
— Не дайте сгинуть православной душе.
— Никак хотел утопнуть? — строго осведомился Михаил Григорьевич.
— Хотел, барин.
— Пошто так, сердешный?
— Вчистую обанкрутился. Захотел лёгких барышей. — И он вкратце поведал о своей безрассудной выходке с казёнными и личными капиталами.
— Чего же ты от нас хочешь? — подражая хозяину, взыскующе спросил Пшеничный, кладя короткие полные руки на бока. — Да встань, дурила!
— Работы, милостивцы, тольки работы.
— С таким азартным работником свяжешься, так и сам по миру вскорости пойдёшь, — сказал Пшеничный, искательно заглядывая в сощуренные, хитрые глаза хозяина.
— Будет тебе работёнка, бедовый человек, — неторопливо усаживался в бричку Охотников. — Пасеку я зачинаю с вёсны.