Глава вторая
На исходе ночи второй жене вдруг чудится, будто она снова слышит глухой, неясный звук шофара, и сердце ее замирает от страха. Она просыпается, вокруг стоит непривычная, чужая тишина, и она пытается взять себя в руки, но перед нею уже всплывают усталые, покрасневшие глаза вормайсского судьи, которому в минуту душевной слабости она поведала свою сокровенную тайну. И она опять возвращается к этой минуте, снова и снова казня себя, — но не за то, что сказала, а за то, что не успела сказать. Правда, в начале ночи, когда рав Эльбаз, после горячего спора с вспыльчивыми вормайсскими хозяйками, возвращал обеих жен отлученному супругу, он всю дорогу пытался утешить и успокоить подавленную случившимся молодую женщину, слова которой ему удалось отчасти понять в пересказе сына, но ей уже тогда показалось, что он утешает ее не совсем уверенно и даже не очень искренне. Уж не хотел ли он связать ее с собою общностью вины, заранее понимая, что его тоже призовут к ответу, и не только за провал проповеди о конце времен, но и за ошибочный выбор судьи — слабого человека, который скрыл свою слабость за поспешным и жестоким приговором? Или же у него возникла странная мысль с помощью этих утешений побудить ее и дальше настаивать на своем праве на встречную двойственность, чтобы увидеть, как далеко она готова в этом зайти?
Так или иначе, его успокоения лишь запутали ее, и сейчас, тихо поднявшись с соломенного ложа, которое хозяйка-христианка предложила своим нежданным гостьям, она поспешно кутается в плотный черный капот, полученный от местных женщин, потом бесшумно проскальзывает мимо мужа, который лежит, свернувшись, точно огромный зародыш, меж двух длинных поленьев, которые он вытащил из угла, бочком протискивается между бревенчатой стенкой и первой женой, которая спит как убитая, скрестив руки и повернувшись лицом к длинной, острой железной балке, по диагонали поддерживающей потолок этой чудной трехстенной комнаты, — и лишь тогда наконец выбирается в темную прихожую. И поскольку не только от проклятия отлучения торопится она сейчас спастись, но хочет попробовать также исправить то, что испортила своими дерзкими речами, то быстро и беззвучно, не надевая сандалии, а просто взяв их в руку, босиком пробирается мимо хозяйки-христианки, которая коротает ночь в большом кресле, укрывшись шкурой темно-бурого медведя, голова которого висит тут же, под деревянной фигурой распятого мученика, не перестающего страдать и по ночам.
Правда, старуха замечает тень, мелькнувшую в дверях, и на мгновенье даже приподымает голову, но уход незнакомой еврейки, видимо, нимало ее не тревожит, и та, никем не задержанная, спустившись по скрипучим и шатким деревянным ступеням, направляется в сторону узких темных переулков спящего города, который в эту пору не ждет еще никого, а уж менее всего — эту чужую женщину, которая тихо идет, вслушиваясь в окружающее безмолвие, на минуту испуганно замирает при виде огромного силуэта церкви, внезапно проступившего сквозь оранжевую дымку тумана, но затем решительно продолжает свой путь, с твердым намерением отыскать в путанице маленьких кособоких строений дом тех гостеприимных хозяев, что так великодушно заботились о ней четыре дня подряд, с самого их прибытия в Вормайсу, и упросить их отвести ее к рыжеволосому судье, к которому она намерена взмолиться — пусть выслушает всё, что ей не удалось ему сказать, и тогда, может быть, отменит тот приговор, который вынес по ее вине. И она ищет и ищет, и, хотя ночной мрак и болотный туман стараются запутать ее в узких переулках, все-таки находит наконец среди всех похожих дверей ту единственную, которая ей нужна, и стучится в нее, ни минуты не колеблясь.
Увы — никто не слышит ее легкого стука, ни одна живая душа, ни в этом доме, ни в соседних. Ибо евреи Вормайсы наконец-то заснули глубоким сном, словно после многих дней бури снизошел на них долгожданный душевный покой. Как будто приговор об отлучении и бойкоте сумел начисто вымести из их сердец те непривычные и дивно-греховные помыслы, которые принесли с собой в город южные истцы. И когда ее голос тоже не находит никакого ответа, второй жене остается лишь пробираться к синагоге самой, и она прокладывает себе путь — сначала к маленькому скромному молитвенному дому для женщин, где робко становится на колени и простирается на земле, как то делают исмаилиты, когда демонстрируют свое полное смирение перед тем как попросить о чем-то Всевышнего, затем, поднявшись, нерешительно проходит через недостроенную западную стену в мужскую часть синагоги, пробирается там между рядами пустых скамеек и втискивается, наконец, в ту же узкую нишу, что накануне вечером, — между ковчегом Торы и поддерживающей его восточной стеной.
Возможно ли, что истерзанное сердце этой молодой магрибской женщины каким-то чудом почувствовало, что и ее суровый судья, рабби Иосеф бен-Калонимус, тоже не сможет заснуть этой ночью в мучительных сомненьях и тоже поднимется ни свет ни заря, то ли ощутив в себе новые силы, то ли томимый запоздалым раскаянием, — и на трепещущем хвосте третьей стражи, встав до срока со своего ложа, поспешит в синагогу, на свой канторский помост, быть может, приготовиться к утренней молитве наступающего поста Гедалии, а быть может, чтобы вновь, душой и телом, воссоединиться с тем блаженным местом, где накануне вечером стояли, застыв, три женщины, ожидая, что же изрекут его уста? И потому ни малейший крик испуга не срывается с его губ, когда, подняв сброшенный на пол красный занавес, и набожно поцеловав золотые буквы на его выцветшей бархатной ткани, и затем тщательно свернув, чтобы спрятать в положенном месте, он вдруг видит, что из ниши к нему бросается вчерашняя молодая свидетельница. Как будто само собой понятно, что после столь сурового приговора потерпевшая сторона должна броситься к судье с мольбой о снисхождении, как вот эта южная еврейка, что падает сейчас перед ним на колени, точно невежественная язычница.
И не успевают ее узкие, скошенные, как плавник, глаза найти взгляд тех усталых, покрасневших глаз, что преследовали ее в кошмарах этой ночи, как она уже разражается взволнованной речью. Но поскольку сегодня рядом с ней нет маленького переводчика, чтобы ей помочь, она сама то и дело вставляет в торопливый поток арабского те два-три ивритских слова, которые чаще всего повторялись в недавних новогодних молитвах, и ей самой на миг кажется, что с помощью этих ивритских слов рыжеволосый мужчина, который с жалостью склоняется сейчас над нею в полусвете зари, уже скребущейся в желтеющие окна, поймет наконец суть и дух той встречной двойственности, которую она требует не просто для себя самой, а для женщин вообще. Ведь в то время как мужчина хочет удвоенности тел, женщине нужна удвоенность душ, даже если это такая крохотная дополнительная душа, что таится сейчас, свернувшись, внутри ее собственного чрева.
Но разве способен испуганный и растерянный человек, даже будь рядом с ним самый лучший из переводчиков, внять новому, утреннему смыслу невнятного вечернего свидетельства? Ибо рабби Иосефа бен-Калонимуса на самом деле больше всего сейчас пугает, что в синагоге вот-вот появятся те ревностные, вставшие с самым рассветом верующие, душевного голода которых не утолили даже три наполненных молитвами праздничных дня, и обнаружат посланника общины стоящим подле ковчега Завета в уединении с чужой, хоть и половинной, женой, — и потому он даже не пытается понять, что именно хочет сказать ему эта молодая женщина на своем арабском наречии, но прежде всего спешит осторожно, но весьма решительно поднять склонившееся перед ним тонкое тело, чтобы поскорее отстранить его от себя и удалить из святого места, где ему совершенно запрещено находиться.
Однако вторая жена отказывается встать и своими тонкими, дотемна загоревшими на море руками отчаянно цепляется за помост, и тогда судья, видя, что его судейские обязанности всё еще не закончились, понимает, к своему великому смущению, что ему придется разомкнуть эту хватку силой. Но она упрямится и, даже оторванная от помоста, продолжает стоять на коленях и цепляться за его ноги, и тогда его охватывает ужас, и он наклоняется к ней, весь побагровев и тщетно пытаясь освободиться. И, лишь ощутив, как крепко держит его эта южная женщина, понимает, что ему не миновать силой вытаскивать ее из синагоги, и начинает шаг за шагом пробираться к выходу, грубо волоча ее за собой — всё еще стоящую на полу на коленях — на задний двор синагоги, туда, где еще недавно располагалась городская конюшня. И лишь там, под низко нависшим небом, в удушливых, резких, застоявшихся запахах лошадиного навоза, ему удается наконец освободиться от цепкости ее рук и упорства ног, которые покрылись глубокими кровавыми царапинами, пока он тащил ее по грубому, грязному дощатому полу синагоги. На запинающемся святом языке он просит прощения — не только у небес, но и у нее самой, но, увы, не за то, что тащил ее силой, а за то, что осмелился прикоснуться к ней вообще. И поскольку слова о прощении и искуплении так часто слышались в молитвах только что миновавшего новогоднего праздника, вторая жена угадывает, чего просит этот чужой мужчина, обращаясь к ней с таким бурным волнением. Он просит у нее всего лишь прощения, но он ни в чем не раскаялся и так ничего и не понял — даже сейчас, когда оставляет ее здесь одну, в утреннем сыром тумане, набрякшем холодными каплями очередного дождя.