Но действительно ли одна только телесная боль не дает второй жене присоединиться к общей вечерней трапезе? Или также обида и гнев, вызванные всем, что произошло? И хоть она всё еще страшится поведать мужу, что сказала наедине рыжеволосому кантору в ту бурную ночь суда в Вормайсе, ей кажется, что он уже узнал ее тайну — может быть, от рава Эльбаза, а может — от его сына, маленького переводчика, того мальчика, что сейчас, охваченный состраданием, спешит к ней от костра, неся горшок с дымящейся похлебкой. И поэтому она встречает маленького посланца с его едой отрешенным взглядом замкнувшегося в себе человека и, снова отвернувшись к стенке, укутывается еще плотнее, добавляя к двум своим накидкам еще и лежащую рядом черную накидку первой жены. И закрывает себе рот сжатым кулачком — не только затем, чтобы уста ее не соблазнились отведать похлебку, сваренную для нее первой женой, но опасаясь также, что из них может вырваться крик отчаяния, порожденного теми словами, которые она осмелилась сказать в тот страшный вечер за занавесом, и теми, которые она пыталась добавить наутро в том же самом месте и перед тем же человеком, который обязан был выслушать ее, а не ранить, волоча по доскам.
Кому она скажет теперь то, что никогда уже не будет понято? Может, лишь тому порождению океана, что укутано складками ее чрева, но тем не менее гневно требует от матери, чтобы она согрела его еще сильнее, — и она, сама вся дрожа в ознобе, изо всех сил пытается найти в своем теле хоть крупицу добавочного тепла для него, а заодно и для себя самой. И вновь, как в каждый из того множества часов, которые слагаются в их долгое путешествие, перед ее мысленным взором встает удивленное лицо ребенка, который через несколько месяцев перестанет быть ее единственным сыном, — того любимого мальчика, которого она оставила у родителей в Танжере и который, может быть, еще не забыл свою мать, но наверняка позабыл отца — того смуглого мужчину, который приподымает сейчас полог фургона, чтобы справиться, как чувствует себя его вторая жена и отведала ли она принесенную ей пищу. И когда он различает, что горшок с едой пристыженно стоит на том же месте, где был поставлен, сердце его падает, и вся неприязнь и гнев, что кипят в нем из-за той встречной двойственности, которую она осмелилась просить для себя — и которую он ошибочно представляет себе именно как двойственность тел, а не двойственность душ, — взрываются в нем злостью на ее отказ подкрепиться приготовленной для нее едой.
И она вдруг пугается, поняв, что он намерен накормить ее сам, насильно, чего никогда раньше не делал. И она начинает всхлипывать, но тихонько, про себя, чтобы не услышала та маленькая компания, что сидит у костра, в особенности первая жена, которая обращается в эту минуту к Абд эль-Шафи с просьбой рассказать ей, как движутся звезды в небесах. Но маленький Шмуэль Эльбаз различает сдавленные всхлипы, раздающиеся под пологом фургона, и сердце его сжимается, и не успевает рука рава упредить поступок сына, как тот уже приподымает полог, и все видят, что хозяин корабля и глава их каравана, приподняв свою молодую жену на подстилке, кормит ее тем, что приготовила для нее первая жена, которая внезапно умолкает.
А глубокой ночью, когда остальные путники давно уже спят, вторая жена тихо поднимается с подстилки и, выбравшись из повозки, идет к тому дереву, где на ржавой цепи привязан то ли молодой шакал, то ли бродячий пес, приблизившийся к каравану накануне, чтобы подобрать объедки обеда, и пойманный черным рабом, который с молчаливого согласия Бен-Атара взял его себе для забавы, вместо оставшегося на корабле верблюжонка. Молодой приблудыш, уже успевший привыкнуть к людям, радостно повизгивает и виляет хвостом при виде второй жены и без промедления пожирает исторгнутые ее желудком остатки похлебки, которую ее принудили съесть. Только теперь ей становится чуть легче. И, сильно побледнев, с трудом одолевая сменяющие друг друга волны озноба и жара, она жадно вдыхает прохладный воздух осенней ночи и долго глядит на далекий костер другого каравана, побольше, который ведет славянских рабов с востока на запад.
Под конец она снова возвращается на свое ложе, закутывается в мокрые от пота накидки и закрывает глаза, надеясь хоть немного поспать, даже не подозревая, что ее шаги давно разбудили севильского рава, который все это время следил за ней через щель в пологе второго фургона. И ему на миг приходит в голову разбудить Бен-Атара и рассказать ему, что его насильственное кормление не пошло второй жене на пользу, но он тут же передумывает, словно ему не хочется чересчур поспешно извещать кого бы то ни было, даже ее супруга, о тех приметах недомогания, которые открылись ему нынешней ночью, заново пробудив в его сердце — здесь, в глубине мрачной Европы, — давнюю севильскую тоску последних дней болезни его жены. Однако утром, придя к маленькому ручью, чтобы смыть с лица паутину ночного сна, он обнаруживает там вторую жену, занятую ополаскиванием своей одежды, и, не выдержав, со стеснительным сочувствием справляется о ее здоровье. И хотя она лишь благодарно и словно бы беззаботно улыбается ему в ответ, он опять видит темный румянец, горящий на ее непокрытом лице, и понимает, что в теле этой женщины нарастает опасный жар.
Да, с непокрытым лицом, ибо с тех пор, как женщины Вормайсы заставили обеих жен снять вуали, они не спешат снова закутаться в них. И не только потому, что увидели там, что женщины могут смело стоять с открытыми лицами даже перед самим Господом Богом, но главным образом потому, что за время обратного путешествия маленькая группа путников сплотилась так тесно, что превратилась, по сути, в единую семью, с тремя слугами да раввином, которого, впрочем, впору счесть за брата, такую тревогу за здоровье второй жены он проявляет. Он даже требует от Бен-Атара делать время от времени короткие привалы, чтобы дать ей немного отдохнуть от тряски, как будто страшится, что без таких остановок им придется в приближающийся Судный день отправляться не в синагогу, а на кладбище.
В результате их продвижение замедляется еще больше, и на четвертый день пути, после вечерней молитвы, Бен-Атар, всматриваясь в одиночестве в далекий горизонт, видит, что свет заката гаснет над едва различимыми отсюда стенами Меца. А ведь он собирался нынешнюю ночь провести уже там, в Меце. Но позволительно ли пренебречь этим странным недомоганием? Ведь достаточно всего лишь прикоснуться для сравнения ко лбам обеих женщин, чтобы ощутить, как угрожающе нарастает жар в теле молодой жены, и, хоть она пытается по-прежнему беззаботно и приветливо улыбаться не только мужу, но и всем другим, кто спрашивает ее о самочувствии, нельзя не различить ту странную багровость, которая разлилась по ее прекрасному лицу после того, как ядовитая напасть, проложив себе путь из навозной жижи старой конюшни, проникла в ее жилы через кровь, сочившуюся из глубоких царапин на ногах.
И на пятое утро, за сутки с лишним до наступления совсем уже близкого Судного дня, после долгих бессонных ночных часов, проведенных перед пламенем костра, в котором его любовь постепенно обуглилась до темного страха, Бен-Атар принимает смелое решение. Вместо того чтобы, стыдясь и смущаясь, выведывать у евреев близлежащего Меца, обогнала ли фургоны весть о его отлучении, он попытается, еще до начала Судного дня, сделать рывок прямиком к следующему городу, маленькому пограничному Вердену, чтобы в случае беды оказаться поближе к дому того странного врача-вероотступника, который проявил к ним такой интерес на пути в Рейнскую землю. И ведь может статься, продолжает Бен-Атар утверждать себя в этом решении, что подле этого одинокого дома у церкви им удастся снова услышать то волшебное пение двух разных, но сливающихся голосов, которое так очаровало тогда вторую жену, и может статься, что оно и на этот раз подкрепит ее дух. Но поскольку он не уверен, найдется ли в Вердене достаточно евреев, чтобы принять его под сень миньяна, он решает разделить свою маленькую группу на две — меньший фургон, с женой лихорадящей и женой здоровой, он поведет сам в сторону Вердена, а рава Эльбаза с сыном пошлет в Мец, этот любимый город императора Карла Великого, чтобы в обмен на несколько золотых монет, а также в порядке мицвы найти там восемь подходящих еврейских мужчин, наподобие тех восьмерых, которых Бенвенисти когда-то привозил к ним из Барселоны в старинное римское подворье в день Девятого ава. И вместе с равом и этими восемью он сможет провести святой день в своей личной, пусть и временной, общине, приобретенной за собственные деньги, так что никакое отлучение не сможет ему помешать.
И вот, в полдень шестого дня, в канун дня Йом-Кипур 4760 года от сотворения мира по старинному еврейскому летосчислению, в девятый месяц 999 года с рождения чудесного дитяти, будущего страдальца, которому предначертано было привлечь такое множество сердец своей мученической смертью, магрибский купец уже видит перед собою мост через реку Мёз, воды которой лижут каменные и глинобитные стены маленького Вердена. И даже если весть о его отлучении каким-то способом поспела сюда раньше самого отлученного, Бен-Атару совершенно нечего опасаться врача-вероотступника, который предусмотрительно сам отделил себя от евреев, не дожидаясь, пока ревностные евреи отлучат его от себя. И потому, когда взмыленные лошади останавливаются наконец на том же месте, что в прошлый раз, на расстоянии выстрела от лотарингских стражников с их сверкающими латами и мечами, он наказывает кучеру-матросу и черному рабу оберегать женщин, которые уселись у колес фургона отдохнуть после утомительного переезда да подышать прохладным осенним воздухом, а сам, не мешкая, проходит через ворота, пересекает пустырь, усеянный могилами рабов, нашедших смерть в этом славном городе, и спешит к одинокому дому возле церкви, где живет врач Карл-Отто Первейший, иноверец и в то же время не иноверец, что придает ему еще большее достоинство в глазах южного еврея, который надеется, что достанет нескольких слов на их древнем святом языке, чтобы призвать этого человека на помощь.