— Ты чиво, сеструха, сдурела? Васька возвернулся с фронта, а ты мне тута распустила поповскую демагогию! Живой, здоровый, не калека, да ещё вона какую дивчину отхватил. Ух, устроим пир горой! Нам, Охотниковым, не престало жить как хорькам — тихонечко да хитренько. Мы умеем и впредь будем жить с размахом! Эх, мать-перемать, щас в пляс пущусь!
— Тише ты, окаянный! Забыл, где находишься?
— На погосте уже, чё ли?! — громко крикнул Иван, приплясывая в огромных с галошами валенках. — Так рано, чую, мне ещё помирать!
— Что с тобой делать — поехали! — смирилась игуменья, но встревоженно озиралась. — Только дай — распоряжусь… А вдруг сёстры видели, как ты волок меня? Уйди, ирод, с глаз долой!
— Минутку тебе — и чтоб в санях была, как штык. Да молодух-сестёр прихвати с собой: у меня имеются для них хахали!
— Молчи, греховодник!
Петляли по перекрытым баррикадами улицам. Иркутск был безлюдным, показался чужим, малознакомым. Молча и сурово смотрели на сгоревшие дома, рухнувшие заборы и ворота, на заваленные хламом, давно не чищенные от снега и льда улицы, на ощетиненно-серую вереницу связанных юнкеров и казаков, которых под конвоем вели к тюремному замку, на прошитые пулями и осколками внешние фрески Спасской церкви, на выбитые окна Казанского собора. Чуть полегчало, когда помчались накатанным Байкальским трактом, он терялся в сивом морозном воздухе.
В Зимовейном ждали их с великим нетерпением. Уже столы ломились от закусок и настоек, гости утомлённо-бодренько слонялись по двору и дому, заглядывали в горницу на этот богатый, хлебосольный стол.
Полина Марковна как завидела подводу вдалеке, где-то в полуверсте, так и сорвалась с места и побежала. Упала раз и два, потеряла шаль. И Василий издали признал мать, спрыгнул в снег, побежал, задыхаясь, навстречу. А она не добежала, от невыносимого волнения сил лишилась, прислонилась к заплоту, в глазах — сырая дымка, ничего ясно не видела, кроме большой серой приближающейся тени. Сердце секундами от страха обмирало — сын ли это? А вдруг не сын? Как же потом жить?!
Нет, сын, сын! Подбежал, обнял мать и — заплакал, тяжко, страшно. Ещё не знала мать, отчего столь безутешно заплакал её такой большой, неузнаваемо взрослый сын. А он уже не мог и не смог бы, даже если бы и очень постарался, сдержать слёз скорби по отцу и бабке, по Григорию Силантьевичу Волкову, по Фёдору Тросточкину, плакал по всем, кого изувечила и убила война. Почти четыре года сдерживался, и вот — хлынуло. Плакал, будто жаловался матери — а кому же ещё? — что жизнь ломала его, била и даже убивала, что насмотрелся такого, что на несколько жизней хватит с лихвой. И она с ним плакала, хотя уже после стольких ударов и потрясений и слёз было мало; быть может, они просто стали суше — беспрестанное горе иссушило их, как долгое знойное солнце может иссушить землю и всё погубить на ней.
Ни мать, ни сын, обнявшись посреди пустынного села, не могли произнести друг другу ни одного слова, потому что в слезах, несомненно, было больше чего-то чрезвычайно важного для них, чем в тысячи словах, которые они смогли бы произнести в других обстоятельствах. Нет, слов сейчас не надо было. Для слов — ещё целая жизнь впереди, а сейчас — слёзы, слёзы нужны.
Иван услышал Васильев плач, остановил лошадь поодаль: он, фронтовик, знал или лучше других догадывался, почему плачет молодой Василий. Уснувшую ещё в дороге Наталью по самые глаза прикрыл тулупом — не надо ей видеть и слышать мужских слёз. Закурил, глубоко затянулся. Феодора рядышком молилась. Семён Орлов, держа на руках Ваню, смотрел на них от дома и крепче, крепче прижимал к груди сына.
Из всей прежней — довоенной — гулевой, весёлой артели Ивана остались в живых, не потерялись в бурях перемен и снова вместе с ним трудились только трое — вытянувшийся в длинного сухостойного, но крепкого парня Митька Говорин, жутко состарившийся, сморщившийся бывший каторжанин с покалеченными кривыми руками Игнат Медведев да фронтовик-инвалид — без глаза вернулся — бойкий, не унывающий Пётр Верхозин. Всё. Пожалуй, пол-Зимовейного не вернулось с фронтов, а некоторые, целыми семьями, подались то на прииски, то бог весть куда ещё в поисках лучшей доли. С год назад приняли в артель Фёдора Охотникова: его строгая, требовательная Ульяна продолжительно и мучительно болела по-женски и умерла. Сам он, лишившись неусыпного ежеминутного догляда, безобразно, разгульно запил, лесопилка остановилась, потому что работать было некому да и стоящие заказы не поступали уже несколько лет, и пришлось всё, в том числе и великолепный дом со всем хозяйством за бесценок продать. Поселился Фёдор у брата на огороде в зимовьюшке, и как его ни пытались перетащить в дом — ни в какую не соглашался. Исподволь спивался — пропадал, судачили зимовейцы, мужик, и, кажется, уже никто ему не мог помочь.
Теперь вместе с мужиками нередко выходила на промысел и Дарья — не хватало мужичьих рабочих рук. Внешне Дарья мало переменилась: всё такой же была дородной красавицей, всё так же светились добродушным лукавством и приманчивой лаской её узкие азиатские глазки, всё так же любила она принарядиться и покрасоваться, если выдавался случай, перед каким новым, залётным мужичком. Погиб на фронте ещё в 15-ом году её младший брат Аполлон, и она впервые в своей жизни плакала недели две, и сейчас чуть вспомнит своего любимого, ласкового молоденького брата — плачет, заливается. А старший, Балдуй, ушёл на фронт прапорщиком и сгинул под трижды проклятым Брест-Литовском у какой-то реки Припяти. Дарья недавно ездила в свой родной эхиритский улус. Мать и отец оба сокрушены горем, недужные, и она не знала, как утешить родителей, потому что не знала и того, как смирить своё сердце с этими чудовищными потерями. Особенно отец был плох. Без сыновей он не смог управиться со всем своим огромным скотоводческим хозяйством, да и откупщики, интенданты, купцы куда-то все подевались, и теперь от многого приходилось отказываться, а без размаха, без роста, без множащегося поголовья лошадей и скота бедный трудяга Бадма-Цырен совсем не знал, как можно жить на свете.
Дела в Ивановой артели шли скверно — ни рыба, ни шкурки белька, ни таёжные заготовки по-настоящему не раскупались, но себя съестными припасами зимовейцы обеспечивали, нередко уже который год выменивали в городе, в порту и на Кругобайкалке рыбу, шкурки и орехи на овощи, хлеб и мясо. Жить пока можно было.
Две дочки Ивана и Дарьи вышли замуж и перебрались в Иркутск, а младшенькая, тоненькая неженка Груня, жила с родителями.
84
Вялую, снова охваченную жаром Наталью уложили на живо взбитую Дарьей перину в супружеской спальне в белоснежное, мгновенно смененное, бельё, — как самую дорогую гостью. И она, чуток перекусив и слабо, виновато улыбнувшись Василию, почти сразу уснула в этом тёплом, чистом и, ощущалось ею, счастливом доме.
Тотчас сели за стол, выпили, закусили. Мужики похлопывали Василия по плечу, своими мозолистыми руками запанибратски, грубовато тягали его за шею, дивясь могутности и силе парня. Никому и в голову не приходило, что он тоже сильно болеет. Расспрашивали, как там в России. Он подробно рассказывал.
Василий в самом начале застолья потихоньку установил волковскую икону в горнице, где был накрыт стол, на комод, и со своего места иногда посматривал на неё. На его коленях сидел племянник Ваня и восхищённо посвёркивал тёмными, глубоко сидящими глазёнками на такого сильного, могучего дядьку, будто бы сошедшего со сказочной картинки про богатырей. Василий, поглаживая племянника по голове, шепнул в его ухо:
— Глянь-ка, Ваньча, вон на ту икону: видишь, там такой же маленький мальчик, как ты.
— Угу.
— Вот те и угу!
— У Иисуса-то матушка есть, а моя где-то запропала.
— Ишь какой смышлёный.
Заметила икону только Феодора. Спросила у племянника, как она досталась ему. Он начал рассказывать. Застолье шумело, хриплыми голосами затягивало песню, кто-то упрямо крутил ручку поломанного патефона, но понемногу все стихли, стали прислушиваться к Василию. Некоторые подходили к иконе, недоверчиво всматривались в поблёскивающие слёзки мироточия.
Василий докончил свой рассказ. Все задумчиво молчали, не прикасаясь ни к питию, ни к закускам, смотрели на икону, в слёзках которой зачем-то вспыхивали лучи.
— Ой, и чиво ждать от жизни? — вздохнула Дарья, привлекая к своему мягкому боку голову загрустившей дочери.
— Милости Божьей, — сразу и первой отозвалась игуменья Мария.
— Сказывают городские: церкви-де ни сёдни-завтрева зачнут закрывать, а священников и монахов на столбах вздёргивать, — тихонько сказала Груня, зачем-то сжимая своё дыхание. — Тётя Феодора, вам не страшно? — обняла она тётку.
— Страшно, деточка, да Бог-то всё видит.
— Ошалела Россия, — тускло и невнятно, будто боялся этих слов или не доверял им, сказал Семён Орлов. — Видать, долгонько будет лечиться, коли уж самую себя не жаль.