«Слишком напыщенно, — иронично сощурился профессор. — Уверен, что его папеле шил где–нибудь в польском местечке лапсердаки, а сынок принимает в своём доме знаменитостей сцены, известных адвокатов, журналистов и писателей, — столкнулся с выходящим от Шамизонов, и вытирающим платком сытые усы, полковником корпуса жандармов. — А этот–то чего здесь?» — независимо прошёл за горничной в огромную гостиную, где сидели за столом несколько мужчин и женщин.
— Какая гадость, какая неописуемая г–гадо–ость, сам пгофессог Губанов, — разведя руки в стороны, будто хвалился удачно пойманной рыбой, выбрался из–за стола хозяин дома. — Чаю и бисквитов гостю, — распорядился он и представил Георгия Акимовича, после чего обошёл с ним стол, знакомя профессора с присутствующими.
Начал, разумеется, с супруги — импульсивной и упрямой молодящейся польской еврейки, которой Рубанов поцеловал руку и высказал комплимент.
Затем представил сына, Асю Клипович и, наконец, своего друга, господина Шпеера, маленького курчавого рыжеватого еврея с золотым моноклем в глазу.
— Хлопчатобумажный фабрикант Мовша Ельевич Шпеег.
— Очень пгиятно, — привстав из–за стола, пожал руку и поклонился Шпеер. — Являюсь конкугентом текстильного магната Кнопа, — уточнил он свой статус. — А то в Госсии даже поговогка появилась: «Что ни цегковь — то поп, что ни фабгика — то Кноп», вытаращив от удовольствия глаза и выронив монокль, зашёлся дробненьким, будто сыпали горох на противень, смехом. Общество немедленно поддержало его.
Рубанов, на всякий случай, дабы не подумали, что обделён чувством юмора, тоже хихикнул.
Сидя за столом и прихлёбывая чай, объяснил цель визита:
— Союз писателей составил пламенный протест против произвола властей, — начал он. — Подписали Горький, Чириков, профессора нашего университета, некоторые представители газет и журналов… Прошу вас, Абрам Самуилович прочитать «протест» и, если сочтёте нужным, поставить в нём свою подпись.
— Непгеменно, непгеменно поставлю, — пробежал глазами протянутый Рубановым лист. — А если будете непготив, то и напечатаю его в своей газете.
— Было бы прекрасно, — одобрил Георгий Акимович, — но разрешат ли?
— Хм! — довольно хрюкнул Шамизон. — Мне? Завтга в газете опубликуют газггомную статью пготив смегтоубийственного безумия цагского гежима, совегшённого четвёгтого магта… и пгочитавший эту статью в гукописи жандагмский полковник нашёл её «отвечающей моменту». Кушать–то все хотят…
— Мы там были! — перебивая друг–друга кричала молодёжь. — Это позор! Позор власти, убивать безвинных людей, — горячились они.
«Там, вроде бы, никого не убили», — подумал Георгий Акимович, но переубеждать в этом присутствующих не стал.
— Это Клейгельс послал войска убивать невинных людей, — обличала градоначальника Ася Клипович.
— Клейге–е–льс, — с издёвкой произнёс ненавистную фамилию младший Шамизон. — В бытность обер–полицмейстером Варшавы, этот сатрап открывал публичные дома, где так называемых барышень переодевали в экзотические костюмы, за что получил прозвище «эстет проституции».
Клипович покраснела, а Шпеер надумал съездить в Варшаву и открыть там текстильную фабрику.
Как и положено, за границей воззвание подняло настоящую бурю.
Кто только не бросил камень в «смертоубийственный самодержавно–полицейский царский режим».
Известный Клемансо в своей газете «Аврора» напечатал заявления виднейших европейских писателей, поддержавших своих русских коллег, что очень расстроило Сипягина.
«Ни в чём не хотят разбираться.., — злился Дмитрий Сергеевич. — Этот злополучный «протест» из известных писателей только Пешков подписал… Союзнички… Особенно Клемансо… Любят Россию, только когда им хвост прижимают немецким сапогом… Да в какой бы стране сохранили жизнь преступнику, покушавшемуся на министра? Вспомнили бы Карповича… «Смертоубийственный цари–и–и-зм…», — саркастически хмыкнул он. — В России слишком болтливые адвокаты, гуманные законы и мягкие присяжные.
А этот Пешков, кроме подписи, ещё и «Буревестника» написал… Призыв к революции… И какой–то Костя Бальмонт появился. Из французов что ли? Поди Клемансо заслал, — повеселил себя Сипягин. — И ведь что сочинил этот символист, — взял исписанный листок. — Свой поэтический пасквиль назвал «Маленький султан». Кто это, как ни наш император… Лежащая на поверхности аллегория, для наивных студентов, — нахмурил лоб и стал читать: «То было в Турции, где совесть — вещь пустая», — вот у таких пиитов, с позволе–ния сказать, совести нет, — прокомментировал первую строфу. — «Там царствует кулак, нагайка, ятаган», — и револьвер в руках террориста, — поиграл желваками, вспомнив Карповича. — «Два–три нуля, четыре негодяя», — меня, наверное, к негодяям отнёс… Вот на пару–тройку лет и выдворю его из столицы с запретом жить в губернских городах. Пусть в деревне посидит, как Пушкин в Болдино… Может, что путное и сочинит. А четвёртая строфа: «И глупый маленький султан», — вообще ни в какие ворота не лезет… При Николае Первом в Сибири бы прохлаждался… пиитишка… Ежели и дальше так пойдёт, то точно сбудется пророчество Иоанна Кронштадского: «… Близко, близко время, что разделит народ на партии, встанет брат на брата, сын на отца и отец на сына, и прольётся много крови на Русской земле. Часть русского народа будет изгнана из пределов России»… — перекрестился Сипягин. — Не дай Бог нам это пережить… Через край, конечно, батюшка хватил!..»
Нет пророка в своём отечестве!
Зато совершенно незаметно для общества прошла попытка покушения на жизнь обер–прокурора Священного Синода.
Статистик Самарского губернского земства Николай Константинович Лаговский, видимо позавидовал Карповичу и обрушевшейся на него известности.
«А тут что, скучные статистические выкладки и никакой славы. Разве они сравнятся с героической борьбой за освобождение России?»
8 марта 1901 года в окно кабинета Константина Петровича влетели 4 пули.
Победоносцев выбежал в переднюю и, немного заикаясь от пережитого, сказал собравшейся там прислуге: «Чего вы стали? Стрелять не умеют! Вместо меня попали в потолок».
Вот и всё, что узнало общество о покушении.
Безо всякого газетного гвалта и всероссийской популярности, бедный статистик отхватил 6 лет каторги и тихонько поехал её отбывать.
В один из дней последней недели марта, на страстную седмицу перед Пасхой, отец Иоанн служил литургию в Андреевском соборе.
При свете колеблющегося пламени свечей лики святых хмурились и качали головами, глядя на прихожан, которые не кланялись и не крестились, а лишь с любопытством разглядывали убранство храма.
— Возлюбим друг–друга, братия и сёстры, — воскликнул в конце службы отец Иоанн.
Многие из верующих подошли к пастырю поцеловать крест и затем руку батюшки. Слева от клироса большая группа прихожан не расходилась, а ждала священника, чтоб испросить совета или получить благословение на какое–нибудь дело. Среди них отец Иоанн заметил невысокого крепкого мужчину средних лет с горящей свечой в грубых широких ладонях.
Выслушав и благословив женщин, подошёл к нему. Свеча в руках мужчины погасла, то ли от сквозняка, то ли он затушил её сам.
Через какое–то время они остались одни.
— Батюшка! Благословите на грех за веру православную. На тяжкий грех, который станет подвигом… На убийство дьявола во плоти… Толстого Антихриста, — мял пальцами огарок, превратив его в круглый сгусток воска. — Благословите, — частым шёпотом просил мужчина. — Супротив Зла пойду. Злом и получится Добро… Не будет больше Бес добрых христиан смущать, души их в ад направляя.
Отец Иоанн даже отшатнулся от него, осенив святым знамением себя, а потом говорившего.
— Не может из Зла получиться Добро, — успокоившись, произнёс священник. — Не должны православные уподобляться татям и анархистам, людей убивая… Бог его накажет… Против Бога пошёл, от Бога и Кару понесёт. Не тебе решать сие дело, сын мой. Кто ты такой? Что–то раньше не встречал тебя здесь.
— Питерский я. Извозом занимаюсь.
— Стой на коленях и молись за душу свою грешную, — отошёл от него отец Иоанн к другим, ожидавшим его людям.
Извозчик хотел подняться с колен и не смог. Ноги будто приросли к плиткам пола. Он сделал ещё одну попытку, пытаясь оттолкнуться от пола руками и встать на ноги, но колени словно срослись с полом, будто их приковали к нему.
— Батюшка-а! — дрожащими губами окликнул священника мужчина, но тот сделал вид, что не услышал.
И когда уже в храме никого не осталось, и стоял густой и душистый сумрак от погашенных свечей, отец Иоанн подошёл к горячо молившемуся незнакомцу.
— Отказался от грешного дела своего, сын мой? — тихо спросил, перекрестив стоявшего на коленях прихожанина.
— Как повелите.., — поцеловал тот протянутый крест.