Отрок сидел молчаливо, откинувшись к стене, на тонком лице играли зори. Бояроня снизила голос:
– Сынок, ты, случаем, не зашибся? Ты матушку эдак не пугай, слышь!
– Да нет… Скружило с седла. Как в перину пал. Снег ведь.
– Ну и ладно. Мало ли что наблазнит. Не падешь – не встанешь, – успокоилась Федосья Прокопьевна. – А я тебе дорогой божаткин гостинчик принесла. «Душу чистую». Поставишь образок в спаленке в изголовье, чтоб пас тебя. В сундуке дожидал заветного часа, да, знать, час тот и грянул… А мы с тобою, Меланьюшка, навестим-ка Федотушку расслабленного, пусть вразумит…
Клосный Федот Стефанов появился у Морозовых лет четырнадцать тому, когда лежунец Киприян, озлобясь на строптивость Федосьи, забрал свой гроб и убрел обратно в Москву; предсказав царице сына, он пристал к государеву Верху и был принят на житье в десятку нищих, что обитали в подклети Дворца. Для клосного купили на Самотеке сосновый срубец, перевезли и поставили на мху возле въездных ворот с правой стороны. В печуре вереи был написан образ Спасителя, постоянно горела неугасимая лампада, значит, в этом дому почитают Господа; а возле нищего приют – значит, и блаженных тут возлюбили. Не сыскать православному дому большей защиты от укромников, всякой нежити и сатанинских сил, что вековечно упорствуют сронить христовенького во грех, ежели на их пути неустанно нищий страдает.
Келеицу погребло снегами, но дорожка к двери чисто выметена, из дымницы парит теплом, продух обмуравлен куржаком, на слюдяном оконце тафтяная ширинка. Срубец еще не утратил восковой желтизны, не заскорбел, не затлел черной плесенью, но лаково светился, как старая моржовая кость. Обихожен Федотушко, оприючен, грех роптать; лежи-полеживай да молися за честной народ, чтоб крепко верил в Христа. На дверях кресты осьмиконечные начертаны дегтем. Сам клосный лежал на лавке, осторонь широкой печи, жарко натопленной, возле него хлопотала Божья дщерь Анна Амосова. Когда вошла бояроня, она как раз прибрала клосного, обиходила тому поясную бороду гребнем и брови кустистые причесала, из-под которых высверкивали два крохотных льдистых зеркальца. Лоб высокий, покатый, переходящий в блестящую плешь, но лицо странно плоское, с плоским же, широким, притяпушистым носом, как бы вросшее в темное сголовьице; и белье лежунца, и хламида – все скромного цвета, и оттого жиловатые набухшие кисти рук, сложенные на груди, и маслянисто-желтоватый лик проглядывали из постели, словно вставленные в черную раму. Сейчас Анна Амосова, крохотная черница с младенческим изнуренным лицом, готовила клосному трапезу. Федосья Прокопьевна поклонилась образам, потом поцеловала нищего в лосный лоб и скрещенные руки, сказала с придыханием: «Дай Бог здоровья, Федотушко». Клосный не шелохнулся; упорно глядя в низкий, припудренный сажею потолок, отозвался тускло: «Еще не растрясла себя-то, не растрясла. Берегись, баба, коты всполошились…»
«Все так и есть, – подумала бояроня. – Вот и свойка ненапрасно прискочила, оследилась, котовишна».
На полу под образами стоял высокий серебряный шендан. Мелания воткнула толстую, в руку, свешу и зажгла. В изобке стало куда светлее, лики на тяблах заиграли, улыбаясь, Богородица подмигнула бояроне. Черница Анна Амосова копошилась, ей хватало дела с расслабленным, она-то и нянчила его неотлучно день и ночь. Положила в мису гороху-зобанца да отдельно в тарель капусты гретой тяпаной, полила конопляным маслом, водрузила поперек груди лежунца что-то навроде скамеечки и поставила еду.
Федотушко взял капустный лист, прихлопнул его на лысину, а остальное брашно смешал и подал из горсти бояроне. Та, не дрогнув лицом, со смиренным взглядом приняла из ладони клосного неискусной постной ествы и поела с прежним умилением, чувствуя в груди горячее томление, словно бы причастилась крови и плоти Христовой. Отпустил Федотушко грехи Федосье Прокопьевне, а после и старицу Меланию покормил из пригоршни, как приблудную кочевую птицу, да и прислужницу не обделил. И стал есть сам, загребая из мисы пальцами неряшливо, рассыпая на одеяло и вытирая ладони о белье. Федосья дождалась, пока потрапезует ясновидящий старец, а после отослала из изобки черниц, сама обиходила рушником и лицо, и руки клосного, а помедлив чуть, спросила с дрожью в голосе: «Стефанушко, рассуди. Мука мучит меня ежедень. Вот будто выпал из гнезда, птенец жалконький. Так смутно. И думно, не податься ли мне в монастырь. Пора спасатися». – «Черная риза не спасет, а белую ризу ересь уводит. Будьте мудри, яко ехидни, и нетленен, яко кипариси, и певки, и кедри», – ответил лежунец, не сводя льдистого взгляда с матерой вдовы и считывая ее мысли, как с открытого листа. И решившись, спросила Федосья, ради чего и явилась нынче в келью: «Федотушко, счастлив ли будет сын мой?»
И прикусила язык. Ведь решилась саму судьбу выведать ранее положенного сроку. Но ничто не нарушилось в лице блаженного, лишь заросли бровей плотнее принакрыли жесткие глаза.
«Житие, а не роскошная масленица», – ответил Федотушко и отвернулся к стене.
Воистину женщина без мужа – что храм непокровен; ветр подует, и храм тот повалится. Федосья Прокопьевна, миленькая, ну кто тебя за язык-то тянул? Вот сейчас и стенай, живи с испугом до самой смерти.
Щетинку в кудри не завьешь, а сына опашнем не убережешь…
Прознавши, утром наранях прилетела княгинюшка Евдокия Урусова, сестра Федосьина; от порога, как прорвало, заплакала, запричитывала, уткнулась Аввакуму в пеструю поясную бороду лицом прозрачно-светлым, как отбеленная льняная холстинка; едва оторвал протопоп от себя, вгляделся в дщерь духовную; под белесыми струистыми бровками – сияющие мокрые глаза, как спелые черничины, окропленные моркотным дождем, а губы – что поздняя осенняя клюква, хваченная утренником; вроде бы из породы Соковниных, но всем жонка на отличку – и кротостью, и обличьем, и станом, и плодовитостью; словно невесомая пуховинка, хотя и трех девок скоро приспела.
Подумал Аввакум: «Куда тебе-то ратиться с антихристом, сердешная? Не в чем душе-то борониться. Но и то верно: воюют не брюхом, а духом. Мышку и стогом не задавит». И, любуясь Евдокией, с какой-то неожиданной умильной сладостью оглядел страдницу и подал крест для целования, что во все последние годы не сымал с груди и в день, и в ночь, и приспекшиеся от счастия губы Евдокии замлели на серебряном теле Христа, потускневшем от лихого житья протопопа. И прошептала княгинюшка: «Дождалися затулья. Пусть приступают нежить и невзглядь всем войском, пусть копит антихрист ватагу свою у ворот; и им придет свой черед, как костельникам-униатам, что толклися у стен святых Сергиевой Троицы, да ничто не приспели, окаянные. Отец ты наш истинный, заступничек. Теперь-то мы ничего не страшимся!» И Евдокия огладила широкие костистые рамена протопопа, туго опеленатые потертой ветхой рясою. И застеснялась своей порывистой ласки, и оглянулась в смущении, не насмехается ли кто. Аввакум же вздернул бородою, сгорстал ее в пятерню, струисто процедил сквозь пальцы, на миг показал завернутую бурую жиловатую шею, кою не перехватить и дубовым стягом.
И всхохотнул мягко, прибулькивая гортанью, поверив, что наконец дома; слава Богу, сломал дорогу, доволокся до места и семью свою дотянул в здравии. И сказал вдруг с нескрываемым самохвальством, проглатывая смех: «Пять лет в Сибирю за смертию волокся, вот так-то, бабы! Да три года опосля утекал от нее промеж орд иноземских. И всяк приставала ведьма: и с плетью, и дубьем, и тыном острожным, и пищалицей ратной, и стрелою басурманской. Да, видит Бог, отступилася, ваших молитв ради. Меня самому черту с рогами не перенять, не то ино. Ишо слабы в коленках!» И подмигнул. И все, кто сбежал в палатку, улыбчиво закивали, согласные с протопопом.
Тут народ стекся в трапезную, кто здесь постоянно кушивали, не по чину, но лишь по любви Федосьиной. Просили у батюшки благословения, падали в ноги, роняя радостные скорые слезы… Эко! Посреди-то престольной, под боком у государя устроила верховая бояроня затвор, скит на дому, ограду истинной вере. И царевы суровые приступы, все его недовольство – лишь в сплотку домашнему монастырьку, а все поносные речи, доставляемые для угрозы государевыми слугами, – лишь в усладу ревностному уху. Черницы сошлись в боярских хоромах, убегшие от лживой Никоновой веры, да монахини путевые, кто попадал в свою обитель, да паломницы по святым местам, да убогонькие и нищенки, на ком запечатлелся Христов свет: всем сыщется места и ествы в просторной трапезной с глубокими печурами в стенах, заставленными серебряной да золотой посудою, с глубоким небом, расписанным чудными рыкающими зверьми и алыми цветами, да зреющим виноградьем, на коем средь винных спелых ягод живут райские птицы с павлиньими хвостами; и широкие лавицы устланы червчатыми суконными полавошниками, и за просторный дубовый стол с резными витыми ногами и с кружевными подзорами влезет, не теснясь, не одна артель калик перехожих.