– Бес ты, бес, и ничего в тебе русского, ничего святого. Изыди от меня, пока не плюнул в бесовскую рожу.
Но и тут не вспылил Старков, но только напрягся весь, и волосы, подбитые кружком, как бы вздыбились. Отошел к печи и уже издали продолжал с настойчивой, неколебимой силой:
– Сам ты еретик, и вера твоя беспоповская самая ни на есть еретическая. И вдвойне ты еретик, что в никонианской церкви служил, в колоколы зазывал прихожан к врагам своим, смущая душу, а сам крестился дланью. И втройне ты еретик, что, отвергая по вере своей жену, однако женат был. А много ли надо, чтобы рухнуть душе? И вот рассыпалась она от блуда, ибо нельзя верить во много вер сразу. Отсюда и бесы в тебе, ибо ты самый безверный человек, и крест тебе не подмога. А бесы чуют слабую душу, чу-ют.
Но Насонов, отвернувшись к стене, смолчал, не желая более тратить слов на еретика. Лишь под вечер, когда навестил надзиратель, расстрига-пономарь попросился в тюремную больницу. А через неделю в башне затеяли ремонт, и сидельцев перевели в общую камеру.
Два ката было в тюремном замке, и вдруг оба запросились с бессрочной должности.
Илья Лазарев, крестьянин из Пурнемы, был замешан в убийстве крестьянской девки Авдотьи Егоровой. Приговоренный когда-то к восьмидесяти ударам розгой, арестантской роте и ссылке в Восточную Сибирь, испугался лечь под розги, битым быть, и с такой робости пошел в палачи. Восемнадцать лет отслужил заплечных дел мастером и вот сдал ныне: сухая чахотка точит грудь, ломота в ногах, в глазах студень, видит от близорукости не далее четверти аршина. От плохого зрения не раз, случалось, попадал розгою не по тем частям тела, куда полагалось, за что и сам бит неоднократно по распоряжению полицмейстера Шепетковского. Какая гроза от палача, какой ужас? Ныне одна жалость при виде заплечного мастера Ильи Лазарева: волос с головы пропал, щеки к зубам присохли, серые, как овечья шерсть, плечи согнуло. Волочится по тюремным коридорам как тень иль долго стоит в тени и смотрит куда-то вдаль. Кажется, плюнь на такого – упадет и растает в тюремном камне. Одного мгновения однажды убоялся – лечь на скамью и вынести первый ожог плетью; а там вой, рычи, кляни матом, расслабься киселем. Эка невидаль – восемьдесят розог для сильного человека; да никто от них на веку не умирал. А тут запечатал себя, как в монастырь, без конвойного ни на шаг из замка: идешь на базар, чтоб сайку крупитчатую пятикопеечную взять иль трещочки фунтик, а сзади часовой волочится, дозорит. Если жена Акулина когда навестит, так в палаческой намилуешься, как наплачешься. Собачья жизнь. Пока в катах состоял, пока иго то носил, народились сыновья Санаха, Петруха, Никишка да две девки. Его ли, Ильи Лазарева, они иль чужие пестуны, пойми: меньшой-то, Феньке, полтора годика, а волосы как пламень. Нет, не нашего она роду-племени, не лазаревского.
Наверное, сырые стены выпили все здоровье, ибо кашель трясет. Иной раз не знаешь, как ночь осилить, тут и к Богу не обратись: он кату не подмога. А утром, болен ты или на смертном одре, придет смотритель Волков, и коли неловко вскочишь, слегка замедлишь, то и по щекам налупит, отправит в секретную суток на трое, где ни кровати, ни постели, но горсть соломы на каменном полу. А куда жаловаться, где воспримут душевно, что и кат – человек? Да мало что без повода упрячет в карцер, так и обзовет прилюдно: «Животное, скотина!» А ты улыбайся, ты не скаль зубы, а то и в зубы получишь, ты глаза не пяль в гневе, ибо и в глаза наплюет смотритель. Садись, милый, на дроги, арестанта вези на торговую: черные дроги в светлом летнем городе, и рубаха твоя алая, будто кровью напитана. И камнем-то в тебя кинут, и крикнут не раз: «Палач едет, палач». И младенец навзрыд забьется, завидев тебя.
А и у тебя сердце, палач, у тебя своих пятеро, хочется и меньшенькую Феньку на коленях потешкать, хоть и явно не от него она, не от Ильи Лазарева. А отвлекись чуть в раздумьях, разжалобись, рука-то и ослабнет, в ней будто червь зародится, и заноет она от кисти до плеча, и на глаза набежит непрошеная слеза. Расползется тогда, возопит подневольное тело, разложенное на эшафоте, превратится в одну зиящую рану, и от крови чужой вдруг вздрогнет каменное сердце и кипяток ожгет его. Как ни трави себя, как ни суровь норов, но жалость душевную не избыть: не знаешь, не чуешь, как и когда вдруг выкажет себя. И свистнет розга, но уже не с той силой, ожгет – но уже не туда, пониже поясницы: ах, промашка, будь она неладна, и сразу отзовется ошибка в палаческом теле. Ловит мгновенье полицмейстер Шепетковский, неукоснителен в службе. После казни уже Илью Лазарева ведут в полицию, и там раскладут беднягу на лавке, сядут двое на голову и ноги, а третий – отходит беднягу без жалости. Если сосчитать, сколько снес палач по ошибке на своей спине, то, знать, куда более превысил он свое прежнее наказание. Вдесятеро, может быть, иль куда более.
Тюремный врач Страшнов освидетельствовал и нашел, что Лазарев к службе ката негож. Восемнадцать лет отбыл в заплечных мастерах и копейки не нажил; выбросят ныне, как старую утварь, и жалость ни в ком не ворохнется. А был указ от тридцать второго года, что «палачей, поступающих из преступников по добровольному их на то согласию, назначать на сию должность бессрочно, но если кто окажется неспособным к дальнейшему отправлению своей должности по старости иль болезни, то распределять в 60-верстном расстоянии от губернского города для пропитания посильными трудами, и если есть родственники, то отдавать на попечение».
Вернулся Лазарев в Пурнему, на свою родину, благо она рядом. Жена на порог не пустила, сбежалась с другим, и для народу он как чудище. Как жить, где найти пропитанье? Ноги не носят, глаза худо видят, грудь ломит. И возопил Илья к Богу, взмолился в полицию, чтобы отправили его в Соловецкую обитель. Хорошо еще, архимандрит снизошел, глядя на жалобный вид бывшего ката, и не отправил в острог под караульный надзор, а постриг в монахи...
Помощником Лазарева был Александр Спиридонов, парень молодой. Ночью взломал замок и украл у вдовы Марфы Бобровой денег и разного добра на девяносто рублей. Присужден к восьмидесяти пяти ударам, отдаче в исправительные арестантские роты гражданского ведомства на полтора года с последующей ссылкой. Устрашился дороги дальней в неизвестный край: помыслилось, что покинет отчие пределы и уже никогда не бывать тут. Так все жутко нарисовалось, что напросился в ученики ката. Глаза дерзкие, волосы дыбом и грудь колесом. И уже здесь, в тюремном замке, стакнулся с крестьянской девкой Марьей Неплюевой, влюбился, можно сказать: маленькая, кроткая белянка, с тонким, прозрачным голосишком – Божий одуванец, и только: дунь покрепче – и взлетит, сердешная, как серебристая пуховинка. С виду перо лебяжье, а внутри – кремень, сама неуступчивость: пыталась мачеха ее в крендель свить, тогда дом подожгла. Получила Марья вечную высылку в Сибирь и сейчас покорно дожидалась ее, готовилась к долгому пути. А тут вот палач на глаза попался. Парень видный, чего грешить, но решил на дешевинку девку прищучить: дороги ей не давал, то в коридоре прижмет, то во дворе облапит, будто понарошке повалит в сугроб и сразу рукой в потайки лезет – и по-лошадиному: хо-хо. А руки длинные, по колени, лешевой силы руки. Не они ли и смутили? Есть на кого опереться. В затулье за такой силой и душа ровнее. А что бабе надо, как не мирной жизни?
– Я бы, может, по тебе симпатию поимела, – призналась однажды девка, – да ты палач, а палачи кровью пахнут.
– Да какой я палач? Я маляр, я кровельщик, у меня топор из рук не выпадет, я все могу. Поди, Марья, за меня. Я и деньги умею делать. – Вроде бы в шутку добавил и расхохотался: – Как плетью жигану, так и рупь.
Но на той же неделе подал Спиридонов прошение господину начальнику губернии: «Благость и милосердие, являемые вами ко всем несчастным, дали дерзновение и мне прибегнуть к милостивому покровительству вашего превосходительства, всепокорнейше прошу о следующем: я возымел намерение принять себе в жены содержащуюся в здешнем замке арестантку, крестьянскую девку Марью Неплюеву, которая по решению дела ее следует в сибирские пределы на вольное поселение. Явите милость разрешить вступить мне с нею в законный брак, она на таковой изъявила согласие... Вашего превосходительства имею счастье быть раб палач Александр Спиридонов».
Но арестанту в просьбе отказали. Он запил, ушел без конвоя на рынок, оттуда в кабак, здесь попался на глаза дежурному унтер-офицеру, был обыскан, и в кармане обнаружилась фальшивая оловянная монета. Палач долго запирался, но еще более навлек на себя подозрение тем, что в камере был найден порошок едкого свойства, о котором Санкт-Петербургский монетный двор отозвался, что «подобное вещество употребляется при расплавлении металлов». Но Спиридонов упорствовал, показывал, что тряпица с порошком не его, а забыта Лазаревым, а монету он нашел затоптанную в тюремном дворе. Лишь после упорного допроса сознался, что он якобы получил монеты от неизвестного торговца рыбой в сдачу из трехрублевого билета, а пользовался ими, не зная будто бы, что они фальшивые. Но следствию открылось, что он, Спиридонов, ходил на рынок утром, когда не рассветало еще, когда в сумраке легко одурачить ближнего, обвести наезжего мужика вокруг пальца и сбыть тому оловянный рубль за серебряный. Спиридонову удалось объегорить холмогорского рыбака Никитина, через неделю Спиридонов мечтал нажиться на торговце Маркове, но тот по причине всегдашней подозрительности взял монету на зуб и, почуяв ее фальшь, сразу завопил на все торжище. Палач, не мешкая, выхватил монету из его рук и кинулся прочь, оставив там замешкавшегося конвойного солдата. С той поры, наверное, и послеживали за катом, пока тот не попался. Да и было ли чего, был ли умысел? Может, и был, да не успел разгореться... Баловался, когда из болванки вырезал форму: руки тосковали, дела хотели, нож с радостью и терпеньем впивался в дерево, вил кружева. А охота пуще неволи... Плеть да розги пальцы крючили, убивали прежнее умение к ремеслу. И так случилось, что из дурости, из игры – прибыток, неожиданный, а оттого еще более радостный... Но те, кто с мошною, разве мало дурачат нашего брата, чтобы кошель разбухал, чтобы кожаная киса грузно билась о коленку, греясь о причинное место, чтобы кованый сундук беременел от деньги.