В общем, поел селедок на дармовщину, на том и кончился промысел Спиридонова. Правда, большего доказать не смогли, ушел палач от каторги, но остался в сильнейшем подозрении. Наказали его при полиции сорока пятью розгами, а смотритель Волков отхлестал его по щекам да зуб выбил и кинул ката на неделю в секретную на хлеб да воду. Тогда в большую печаль от своей скотской жизни упал палач и, выйдя из одиночки, подал вице-губернатору Гринбергу новое прошение:
«Ваше высокородие, прибегаю к стопам ног ваших и умоляю вас, воззрите милосердным оком вашим на мое хворое бедственное положение, которое претерпеваю два года шесть месяцев, имею иго на себе палача. А как от долгого содержания в тюремном замке лишился здоровия своего, даже временно имею замешательство рассудка в себе. Но как угодно вам, исполнять я более не могу оной должности, которую занимаю по оно время. Из повиновения и власти законов не выхожу, а чему я по закону принадлежу, прошу привести в исполнение, удалить от занимаемой должности. А что вам угодно исполнять впредь, я исполнять не могу оной должности палача...»
Как ни жалобься, как ни изводи прошениями губернскую канцелярию и тюремный комитет, но замок без палача не стоит, а жизнь арестантская вроде бы теряет всякий законченный смысл. По всем уездным полицейским управлениям разослали срочные бумаги с требованием подыскать вольного мещанина на должность ката, но желающих иметь четыреста рублей в год ассигнациями да кормовых денег пять копеек серебром в день – не нашлось. И тюремные сидельцы на отказ пошли, видимо не желая душу свою томить. Ведь с какою жалостью ни бей страдальца, но всегда капля мученической крови брызнет тебе в лицо, и тот след не стереть до скончания жизни. И куда бы ты после ни делся, куда бы ни пошел, а все будут оборачиваться, плевать вослед, и тыкать пальцем, и шептать: «Кат, кат», пугаясь громко крикнуть. Какой-то ужас, непонятную зачумленность несет на себе человек, решившийся вступить в заплечные мастера. Он окружен той стеной недоверия и душевного страха, кою не разрушить самыми добрыми намерениями, самым честным взглядом и ласковой улыбкой: в глазах палача настаивается та темная вода, похожая на крутящий омут, которой остерегается всякое живое существо. Ведь как бы ни провинился человек, он всегда полагает наказание неправедным; значит, и служба ката неправедна и зла, из каких бы намерений она ни проистекала и чья бы власть ни стояла за его спиною.
... Степка Рочев вошел в камеру, как в избу родительскую после недолгой отлучки. Весело обвел взглядом каждого сидельца, дескать, вот я, орелики, встречайте долгожданного, и, напрягши грудь, хрипловато выкрикнул:
– Здорово, братцы!
Полдень был, и каждый, управившись с тюремными работами, сейчас в ожидании обеда вел свое заделье, коротая время и тяготясь неволей. Никто вроде бы, кроме Доната Богошкова, не откликнулся, но каждый поднял глаза, и в каждом взгляде, если не был он больной иль безразличный, читалось: «Давай, давай, соколик, покрикивай. А там мы посмотрим, что ты за птица». Свой рогожный мешок с арестантской одеждой он кинул посреди камеры, мельком глянул на свою пустую койку, где валялся тощий комковатый тюфяк, набитый соломою, прошел к Донатову месту и нахально, широко сел возле, как-то сразу оттеснив хозяина на край постели.
– Старших уважать надо, – строго сказал Степка и назидательно вздел палец в потолок. – Скучно живете, господа хорошие! Что-то веселья не вижу.
– Уж какое тут веселье, – нехотя откликнулся кто-то. – День да ночь, сутки прочь. Скорей бы уж, что ли, гнали до места.
Степка уже вознамерился было возлечь на постель: стянул коты, размотал суконные онучи, показал широкие стоптанные ноги с уродливо разбухшими пальцами: худо зажившие ступни кровоточили и были покрыты пятнами трупного цвета.
– Чей такой? – спросил Донат, слегка подавленный дерзостью новичка.
В нем уже поднималась глухая волна темного бешенства, ибо с малых лет он ненавидел нагловатых, куражливых, беспричинно веселых людей. Это как зазывистый чертополох под окнами, от которого, однако, одна маета. Но вот эти обездоленные больные ноги обескуражили парня, и он не знал сейчас, как повести себя, чтобы не уронить достоинство, но и новоявленного постояльца одернуть. Вишь, ловкой кочет: сначала вторгся в избу, влез на печь, а теперь из дому прочь гонит.
– По пачпорту – Королев, по имени Иван-непомнящий. А зови меня просто: Король. Не похож али обличьем негож, деревня косорылая? Видишь, отец пришел в неволю. Старшего, отелепыш[61] , обязан уважать. Иль худо учили, так я поучу.
– Ты, слышь, ты не обзывайся, – угрюмо остановил Донат.
– Вы слышьте, ха-ха. Робя, вы слышьте? Этот младенчик что-то вякнул. Ну поди сюда, я тебе сопельки вытру.
Камера присмирела, ждала грозы: всякого тут скопилось народу, и некоторые хорошо знали тюремные нравы. Пришел жестокий, своенравный гулеван, который ежели своего не получит, то и за шило примется.
– Может, ты по званью и король, а по виду кислый опарыш, – отозвался Донат. Нашла коса на камень, и полетели искры.
Степка медленно опустил с кровати ноги, его неширокие костлявые плечи загорбатились, налились той отзывистой силой, которая тут же ударит в кулаки. Но и Донат – парень не промах, не шаньга дижинная, которую всякий о стенку размазать может, коли того пожелает: у него тело сбито молотами, а руки свиты из верескового коренья. Кабы ведал Степка, разгульный, норовистый человек, что не на того упал его взгляд. Ошибся Король, глядя на младые, зеленые годы. Степке бы на следующую койку позариться, где сутулился квелого вида арестантик, уже глаза зажмуривший от непонятного страха, до тоски душевной боящийся всякого дерзкого шуму. Глаза у Степки посоловели, он вроде бы худо стал видеть от гнева, и появилась в них та смутная неживая пелена, которая прорастает у людей бешеного нрава. Но что же тогда останавливало Степку? Какое предчувствие вязало руки? Он вдруг скрипнул зубами и стал приподниматься над кроватью. Все замерли.
– Ты поди давай, не пыжься, – неожиданно весело, с едва уловимой дрожью в голосе упредил Донат. – Поди скорей на свое место, а то родишь...
Камера зареготала. И Степка нехорошо засмеялся, оскалил пустой черный рот, обметанный седеющей кудрявой бородой. А Донату хоть бы страх на душу; слегка приоткинулся и нахально вперся в Степкино лицо неотвязчивым взглядом. Вот парень какой оказался, ну и парень: все дни молчал, слова не вытянешь, упырился[62] , закаменел, а тут неожиданно отмякло сердце, и, почуяв азарт, кинуло в голову буйную кровь. И стал, пусть на время, Донька прежним деревенским отчаюгой, коего ежели понесет, то ему и сам сатана – брат.
– И не боишься? – свистящим шепотом протянул Степка. В глазах его сквозь неживую пелену просверкивали молоньи, предвещавшие грозу, а в углах губ вспучилась белая пена.
– Боюся, ужас как боюся, – поднялся Донат, правою рукой схватившись за железную перекладину кровати. – Боюсь тебя убить. У меня рука чугунная...
Кто знает, куда бы занесло петухов, чья бы неуступчивая душа первой лопнула, кому бы кислую шерсть выбили в скорой потасовке, кабы не вмешался беглый поп Старков. Серый, как мышь, с кротким голубеющим взглядом, он вырос за спиною Доната:
– Ну, братия... Вспомним-ка вслух и пропустим сквозь душу, трепещущую в напрасном гневе: «Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи...»
– Поди прочь, рожа! – процедил Король, боясь отвлечься на долгие слова. Сказал, как камнем из пращи кинул, столько презрения было в голосе.
Но как ни калил себя, как ни вздымал сердечный пар, закрыв всякие, отдушины для смирения, и все же упустил время: пыл угас, и невольно смерил бродяга взглядом загрёбистые руки соперника, его грудь наковальней и уловил по веселому взгляду арестанта, что тому страсть как хочется нынче почесать кулаки. Король (отныне под этой кличкой потечет его жизнь) ничего не подумал, а только решил звериным чутьем человека, много пожившего в бегах и тягостях, что тут ему не отликовать победы; но и труса праздновать не хотелось, этим как бы зачеркивалась вся прошлая, небогатая страстями жизнь и все ее крохотные завоевания.
И Король легонько, однако с плохо прикрытой злобой ткнул Доната в плечо и с усмешкой сказал:
– Ну ладно, живи, косое рыло. Разрешаю!
И сразу заерничал, лицом заиграл, толстыми седеющими бровями и морщиноватым клейменым каторжным лбом, и синяя кожа наполовину обритой головы тоже собралась складками.
– Уж и пошутковать нельзя, экий дуболом. Нынче все строгие, ужас. Лучше бы пожалел. Пожалей давай! Пожалей! Я едва от смерти ушел. Помоги старику.
– Помоги, помоги. От поклона спина не переломится, – посоветовал сзади беглый поп. – Чти старшего, да долголетен будешь на земле.
Донат сходил во двор, набил мешок и подушку свежей соломой, заправил холщовой простынью и одеялом. Король, не высказывая особого удовольствия, с прежним грозным лицом возлег на постелю, задрал бороду в потолок, переживая обиду и придумывая отмщение. Так, наверное, решила вся камера. Душная, с тем смрадом плохо проветриваемого, забитого людьми жилища, который лишает всякого настроения жить у чистого душою человека, с захарканным полом, кишащая всякой потайной, желанной до крови тварью, она, однако, была мила Королю, в общем-то незлобивому, откровенно-веселому вору. Он так, для виду еще кочевряжился, а сам-то своим зорким доглядом уже давно обыскал камеру, нельзя ли что стырить, да к кому приткнуться при случае, и с кем карты раскинуть. Главное, чтоб поняли – хозяин пришел: не какой-то побирушник иль лакей, стянувший у своего барина червонец. Нет, явился атаман, коего ничем не пронять. Вдруг беглый поп Старков, желая утишить адскую душу бродяги, подсел в ногах, завел спасительный разговор, дескать, тюрьма представляется ему подобием ада. Как в темницах адовых сидят души грешников и дожидаются суда праведного, а еще более наказания, так и тут кто-то ждет отраду, пусть и малую, а кто и большего наказания. Вот его, Старкова, пусть и не нынче, но обязательно выпустят на волю, ибо он не кат, не душегуб, не убивец, а странник и спаситель, направленный по дорогам Руси волею Христа. Но вот ему, Королю, надобно немедля подумать о спасении души, чтобы не попасть на муки вечные. А там лихо, ой лихо расправляются с вашим братом: кого крюком под ребро, кого в смолу кипящую, иному каждый день голову станут отсекать на чурке. Так не лучше ли покаяться нынче же в грехах да тем и облегчить участь.