Разговоры пошли о творчестве, о «скверном времени», которому настоящая — не обличительная и не боевиково-порнографическая — литература оказалась как бы и не нужна, поскольку люди теперь больше куском хлеба и завтрашним днем озабочены, поскольку позакрывались или сели на мель издательства и журналы, и, получив благо писать что вздумается, поэты и прозаики лишились возможности быть услышанными.
Мы с Жорой оказались куда меньшими пессимистами: признавая, что условия для пишущей братии теперь отнюдь не тепличные, говорили горячо, что и самим писарчукам, нам то есть, не стоит опускать руки, надо попытаться измениться, писать более живо, чтобы завоевать читателей. Надо, мол, и внимание меценатов прилечь, чтобы они на издания денежки отстегивали, надо и самим нам попробовать заняться издательским предпринимательством, грешно, мол, только ныть и сетовать на время, особенно более молодому, более дееспособному поколению…
Мы с Жоркой практически сошлись во мнениях, а вот Маринка и два других стихотворца с нами схлестнулись, называли наши рассуждения неоконформизмом и куда более бранными словами.
Хозяин в споры не встревал, подливал в стопки, предлагал выпить за встречу, за знакомство, за дружбу, за выживание, за «пресволочнейшую штуковину», как выразился когда-то незабвенный Владимир Владимирович. Потом признался, что и сам «по молодости» писал стихи, пока не занырнул с головой в науку.
Я поинтересовался его историческими изысканиями, и, оседлав конька, с жаром рассказывал он об адмирале Колчаке — какой это был верный сын России, сколько сделал для славы ее и процветания, как тянулся к культуре, как страстно умел любить…
Увлечение Анатолия фигурой Колчака началось давно, когда еще эту тему можно было раскрывать лишь в одном русле: адмирал-злодей. (А как иначе могло быть на университетской кафедре «Истории КПСС», где работал Сорокин?) Но в руки начинающего историка попала однажды любовная переписка этого «злодея», и понял Толя: так горячо и высоко любивший человек не может быть злым.
— А я вот знаю, кто любит и зол… — негромко, как бы никому, сказала Маринка.
Все понимающе смолчали.
Напрочь отказавшись от водки, она и винца-то молдавского лишь чуть отпила. Поначалу я думал, что невесела она средь нас, уже разгоряченных, лишь по этой причине. Жора ее печаль понял быстрей и глубже всех, потому, видать, решил сменить тему и предложил:
— А давайте — стихи по кругу! Как в нашей студии когда-то!.. Начинай, Марина!
Но та читать отказалась: рукописи, дескать, не захватила, а новые материнские заботы изрядно подточили память… Зато повелела начать «поэтический круг» с меня.
Конечно, я прочитал новое, самое свежее, написанное, а верней, без громких слов, выстраданное минувшей ночью стихотворение, где Вовка Антух, ночь, метель…
Бывают и у посредственностей триумфы: ребята, хоть почти еще не пьяны, полезли руки жать, обниматься. А Маринка сказала:
— Ты мне, Костя, это стихотворение оставь. Мне надо…
И слова эти я принял как великую похвалу. Да это и была, насколько помню, величайшая Маринкина похвала. Правда, теперь думаю: может, не столь уж тронули ее поэтические достоинства моих строк, сколько заключенная в них тоска, так созвучная настрою ее души…
Впрочем, хандру свою она старалась не выказывать, казалось, рада была бы сидеть в этой теплой компании и до утра, если бы не Дашутка… Стихи слушала с особенной страстью, видать, соскучилась по поэтической вольнице.
Жора читал из своей «Дьяволиады». Запомнилось:
Дьявол за руку тянет меня.
Я оглядываюсь на свет.
Утешаю себя: «Фигня,
Никакого дьявола нет».
Вон, значит, как! Такой благополучный с виду Жора, недавно женившийся, совсем недавно ставший отцом (только потому мы и не у него собрались, а у Сорокина), такой вроде пробивной и предприимчивый, открывший в этом году книготорговую фирму («С перспективой, кстати, издания литературного журнала!»), такой, казалось бы, неунывающий добряк Жора — влеком дьяволом!
Что если Сатана является к нему, как ко мне — Лот и Овидий? Тогда Жорке гораздо хреновей!
А в нем и в самом, кстати, что-то демоническое есть, в облике ярко-иудейском. И стихи яркие, при всей мрачности…
Что читали другие — не запомнил, нечто общелирическое, с потугой на новизну. На этом фоне выгодно выделился хозяин: Толя Сорокин решил тряхнуть стариной и прочитал «самодельные, из давнишних». Там были и сбои ритма, и не совсем точные рифмы, но был и запоминающийся смысл: как негативы на просушку, развешиваю былые дни, прицепляя деревянными прищепками к бельевой веревке, разглядываю: белым стало черное, а белое — темно…
Каждое стихотворение, разумеется, обмывалось. И вскоре запас спиртного сошел на нет. «А где у вас цыгане торгуют?» — спросил я по привычке. «А у нас таксисты по ночам «цыганами» работают!..» — со смехом ответили ребята, и минут через пятнадцать два эстетствующих стихотворца принесли «белоголовочку». Под нее Маринка повелела читать о любви. Слово женщины — закон.
Читали. Все стихи были грустными, как на подбор, печальными, даже горькими. Словно за столом сидели закоренелые неудачники в любви. И я такое же прочел. Толком не знаю, кому это стихотворение посвятил. Скорее всего, Елене, хотя прямых поводов и причин к тому не было…
Легкое молдавское винишко на Маринку все же подействовало, развязался язык, а он у нее острей бритвы:
— Хоть бы ты, Костик, этому импотентскому нытью не подскуливал! Скулы сводит!.. Давай другое!
Слово женщины — закон. В памяти долго не рылся — нашел, чем себя реабилитировать:
Был свет, только свет,
ни единственной тени.
За это полжизни отдашь!..
Вели не на небо седьмое ступени,
А лишь на четвертый этаж.
Но вся ты светилась, встречаясь со мною,
Сливаясь со мною в одно.
И нам незнакомое небо седьмое
Неслышно втекало в окно!..
Кому это посвящено — еще трудней мне понять: для одной из своих пьес написал, по тексту понадобилось… По реакции ребят понял: попал в точку. По Маринкиной — тоже. (А может, она решила, что это посвящено ей.) Немедля решил развить успех и выдал написанную недавно «Исповедь дона Гуана»:
Много от жизни затрещин
Принял, но зла не таю.
Грешен я, Господи, грешен,
Душу заляпал свою.
Грабить кого-то не чаял,
Ложь не запрятывал в стих,
Но оплели меня чары
Жен обнаженных чужих.
В ада спускаясь горнило,
Выдохну вовсе не зло:
Было, мой Господи, было!
Стыдно, блаженно, светло!..
Этот вечер, ночь эта подарены были мне словно бы компенсация (бр-р, какое ужасное слово) недавней стыдобищи на «драматургическом шабаше». Мужики приняли это стихотворение чуть ли не на «ура», а Маринка от избытка чувств даже вонзила мне коготочки в ладонь:
— Ну, Костя, стервец! Достал!.. А я-то думала, что ты любить не способен!
— Спасибо, приласкала обушком, — дурашливо раскланялся я, но на самом деле торжествовал: значит, я все-таки чего-то стою, если этим умным, одаренным ребятам интересно со мной. Если так хорошо со мной Маринке, если сегодня, сейчас вот, она со мной, а не с Мишей Резуновым… Торжество мое было отчасти мстительным: когда-то ведь Марина была без ума от Мишки, идеалом его считала и гением, а сегодня видел я, как расстались они у театра… Да черт с ним, с Мишкой, главное, что я, оказывается, не лыком шит!..
Торжество мое остужалось, правда, метелицей мыслей: а ведь все мои любовные стихи, скорее всего, придуманы, одному Богу или дьяволу известно, кому они посвящены; а входя в роль дона Гуана, я, по большому счету, лишь актерствую: далеко мне по части любовных похождений до неотразимого испанского гранда, а тем паче до моего предбытника Овидия!.. Очень далеко, хотя придумал я в оправдание полигамным устремлениям своим, если не «философию», то установку: поэт, дескать, как можно больше женщин должен облагодетельствовать любовью, ибо, лишь даруя счастье это, обретает он способность и счастье творить…
Застолье наше приобретало все большее сходство с гусарской пирушкой, верней, с тем, что я романтизированно под этим понимаю. Веселье, легкость, вдохновение, только без шипенья шампанского в хрустальных бокалах, без пунша пламени голубого. Впрочем, и «белоголовочка» скоро подошла к концу, но расходиться никому не хотелось.
Тогда, обнаружив всеобщую финансовую несостоятельность для повторного похода «к таксистам», хозяин квартиры с эврикальным восторгом воскликнул:
— Игорю Егорову надо звонить!
И хотя была уже, без малого, полночь — не самое подходящее время для звонков — все обрадованно заорали:
— Точно!
— У него всегда есть!
— Сюда пятикнижника!..