И тут их разыскал подьячий Андрей Грамотин: де, государь велел поставить прощеного протопопа к руке. Государь был в Успенской церкви. И он ждал Аввакума? Значит, никакие хулы и ябеды не ожесточили сердчишко свет-царя и в нем по-прежнему сыскалось место и для неуступчивого протопопа. Двенадцать лет пропадал Аввакум в Сибирях, уж и Москва-то, почитай, выкинула его из своей памяти; но во всяком месте, по градам и весям, погостам и выселкам – везде он проповедовал истинную веру, обличал никонианскую ересь. И царю доносили о том наводчики и наветчики, подпазушные псы, и он вот миловал изгнанника, захотел видеть пред свои очи; значит, и царь опамятовался, склонился назад и отступил от греха...
Алексей Михайлович стоял возле государевой сени, окруженный боярами. Шла обедня, но неотложные дела требовали спешки, и сам мерный медоточивый чин службы, густой запах елея, благовонные дымки, выпархивающие из кадильниц, не затмевали серьезного разговора, но лишь создавали каждому государеву слову особый окрас и весомость. Государь показался Аввакуму обрюзгшим и сильно усталым; в обычно теплых, влажноватых глазах остоялась горючая тоска, и приотекшие веки как бы прищипнули, обрезали глаза, они уже не согревали широкого, одутловатого лица. Как батюшка-покойник видом-то; и тот, бывалоче, рано стал уставать и слег в постельку, сердешный, ноги налились, будто колоды, и дурная вода утомила черева. Господи, дай свет-Михайловичу доброго здравия! Аввакум, искренне любя государя, сронил крохотную слезу и, чтобы царь не заметил, порывисто склонился к протянутой руке, поцеловал ее, мягкую, влажную, пахнущую французскими водками.
«Здорово ли ты, протопоп, живешь? – весело поинтересовался государь. – Не чаял и свидеться. Эко загулял, молитвенник. Уехал, видишь ли, от меня. Да вот еще Бог дозволил свидеться».
«Молитвами святых отец наших пока жив, грешник. Дай, Господи, и тебе, царь-государь, здоровья на многа лета».
Царь вздохнул, по-стариковски пожевал губами, добавил суховато, раздумчиво, глядя куда-то поверх боярских голов: «С миром ли пришел? Много ведаешь и старый чин почитаешь. Так помоги мне, доведи церковный чин до правды и истины. Потрудися с толком. Да не мути и не мудрствуй больше. Слышь меня? Где врагов-то сыскал? Нету врагов-то, нету. И не придумывать чтоб, заполошник. Иль я тебе враг?»
Алексей Михайлович побагровел скулами, у края бороды щеки остались мучнисто-белыми. Бояре сомкнулись и собольими опашнями, как толстым непроницаемым запоном, отгородили Аввакума от государя. Но протопоп и без того был счастлив. Он осторонился и стал усердно молиться переполненной душою. И вдруг больно ужалило протопопа в самое сердце, всполошился он, заозирался, в колыбающемся свете собора отыскивая ответа. И тут укорили со стороны неведомым гласом: «Аль по толиких бедах и напастях соединяешься с врази своими? Да пусть топором растешут, но блюдися, стой на своем».
Аввакум опомнился, расталкивая плечом богомольников, ринулся прочь из собора. В притворе настиг боярин Салтыков, протянул кошель с деньгами: «Прими, Христовый страдалец, да молися за меня, грешного». Боярин прослезился, смута раздирала его душу наполы, но он не решился покинуть службы, навлечь на себя государева гнева и, потоптавшись у двери, вернулся к царской сени. Мир суетный, в грехах погрязший, пересилил пока страсти по Господе, когда не страшно за истину и на плаху возлечь.
Феодор Мезенец стоял у паперти по колена в снегах и плевался. Завидев протопопа, он погрозил ключкой и поспешил прочь. До самой усадьбы боярони Морозовой страдальцы за веру шли молчком.
Заметили верные царевы подговорщики, как бежал Аввакум из церкви, и тут же донесли Алексею Михайловичу. И стал государь поманивать Аввакума, улещать подачами, с Симеонова дни велел на Печатный двор посадить на справку книг. Да через окольничего Родиона Стрешнева прислал милостыни от себя десять рублев и от царицы десять. И тут потешил Аввакум дворцовый чин; де, царь от Бога учинен... И тогда от Лукьяна, царева духовника, получил десять же рублев. И старый друг Федор Михайлович Ртищев, с коим раньше почасту ратился о вере, но был близок по чувствам, дал шестьдесят рублев.
Да Родион Стрешнев и Прокопий Елизаров благодетельствовали десятью же рублями. Все глядят, все добры, всякий боярин к себе в гости зазывает. Такожде и власти пестрые и черные корм везут да тащат, полную клеть наволокли протопопу. И размягченная душа Аввакума вдруг возжелала прелестей, увидела благодеяния как справедливую плату за прошлые страсти, и жизнь показалась воистину праведной и тихомирной. Ах, кабы только в церкву никонианову не тащило духовенство за браду и волосы, чтоб осенился отступник, прощенный государем, новым крестом. Но как богомерзкий притвор переступить, от коего за тыщу поприщ несет блудом? и как себя-то переменить? это что, с себя живого содрать кожу и развесить на сушила, а из платяного чулана напялить новую? Ведь как вспомянешь минувшее, с чем на свет очи раскрыл, чему поклонялся до середних лет, так сразу и затошнит от новин до изжоги, и невольно воскликнешь: Господи, иль я с ума сошел, иль бес помраченья овладел православными, взлез на покорливый загорбок и давай погонять прямо в ад! Разве можно чураться собственной матери, из чрева которой на свет Божий выломился? Нет-нет, – воскликнете вы. Но разве можно пыщиться на Божию церкву, что нам небесная мати, и желать новой?
Обманка, одна обманка; вроде бы и напевает государь в ухо, лукавствуя: де, всяк чтите свои писания, к чему совесть лежит, но по всей земле, однако, не прежнее величат, не к старому склоняются, но истиха, упорствуя, как онагры, волокут воз перемен от Руси да прямиком на Запад, в гнилой закут, в подражанье ормлянам да латинам. И просвирка-то поганая, будто тараканами изъедена и опечатана латинским крыжом, от нее душу куксит, как от жмени клюквы, и аллилуйю четвертят, и щепотью крестятся, как синклит повелел, и церкви по новым образцам ставят, и одежды нынче у священниц – как бабье платье, и супротив солнышка бредут в крестном ходу; все наперетыку, все в перемену дедовских правил, все навред и наотличку в смущенье духа и с тем злорадным умыслом, чтоб и праведники русские, молитвенники и заступленники перевернулись во гробу, безмолвно вопия на царящее непотребство, что возобладало на Руси. Для того ли убивался ты, Аввакум, горюн и страстотерпец, на всяком углу, где застигала тебя дорога, где стеною вставал за истинную веру, чтобы новый еретик, прокравшись в родные домы, все перекраивал на свой дух? Экие лихие портняжки понаехали с чужебесными ножницами и давай взрезывать самое сердце славянской земли, завидуя ее незамутненной красоте.
И тут подумалось Аввакуму, что недаром змий проклятый поманивает его, сбивает с панталыку, потрафляет всяко, подсылая соблазны; ой, неладно колесница бежит, не в ту сторону погоняет возничий, прямо к бесу под пазуху, и ужаснулся протопоп тоей поганой чести, что облаком вонявого, гнусного духа окружила, чтобы не зазреть святыми очми солнушка небесного, чтобы черное помстилось за белое, а горькое за сладкое, а злое за доброе, нечестивое за праведное; и, отгородясь в келеице от Настасьи Марковны и многих дитешонок духовных, и от челяди боярской, и от самой Федосьи Прокопьевны, видя ее неуемное рачение о гобине, выплакал, не сдержавшись, царю челобитье: «Государь наш свет! Что возглаголю тебе, яко от гроба восстав, из дальнего заключения. Свое ли смертоносное житье возвещу тебе – свету, или о церковном раздоре реку тебе – свету? Я чаял, живучи на Востоке в смертех многих, тишину здесь в Москве быти; а нынче увидел церковь паче прежнего смущенну. Воистину, государь, смущена церковь. Моровое поветрие. Немало нам знамения было от Никоновых затеек. И огорянский меч стоит десять лет беспрестанно, разодрал он церковь. Государь-свет, православный царь! Не сладко и нам, егда ребра наши ломают и, развязав нас, кнутьем мучат и томят на морозе гладом. А душа моя прияти ево, Никоновых, законов беззаконных не хощет. И в откровении мне от Бога бысть, яко мерзок он пред Богом, Никон. Хоть и льстит тебе, государю-свету, яко Арий древнему Константину, но погубил в Руси все твои государевы люди душою и телом, и хотящие ево новые законы прияти на Страшном суде будут слыть никонияне, яко древние ариане.
Ох, души моей горе! Говорить много не смею, тебя бы света не опечалить; а время отложить служебники новые и все Никоновы затейки дурные. Воистину, государь, заблудил во всем, яко Фармос древний. Потщися, государь, исторгнути зло его и пагубное учение, дондеже конечная пагуба на нас не прииде и огнь с небес или мор древний и прочая злая нас не постигла. А когда сие злое корение исторгнем, тогда нам будет вся благая, и кроткое и тихое царство твое будет. Бодрствуй, государь, а не дремли, понеже супостат дьявол хощет царство твое проглотить...»
Протопоп скрутил грамотку в свиток, опечатал воском и, окунув палец в чернила, поставил печатку. Наконец-то пошел государь миленькой на поправку, блазнь и Никоновы запуки слетели, как весенняя шелуха с елинки; в родителевом-то лоне как сладко спать-почивать, всяк из усопшей родницы ради истинной православной веры пойдет тебе в заступу даже из гробовой доски. Христос посветил тебе фонарем правды, и ты, взалкав прежней чистоты, поспешил навстречу, прогнав от себя льстецов и погубителей.