«Вот и покрестосывались духом. Ты мне за сына нынче, – сказал юрод и протянул Ивану Глебовичу верижный крест с титлами. Отрок безропотно приложился ко кресту, а после поцеловал и железные цепи, опоясавшие истомленные чресла блаженного. Феодор Мезенец отступил по колена в крупитчатый хрусткий снег и как-то неловко, нелепо застыл, запрокинув лицо в белесое небо, где едва проступало мутно-желтое мрелое солнце. И призатенив глаза густыми ресницами, молвил юрод словно бы внутрь себя: – И будешь ты отныне за мною, как нитка за иголкой».
Юрод слепо протянул ладонь и нашарил послушно подставленную простоволосую голову юного боярина.
Федосья Прокопьевна после вечерницы коротала время в рукодельной палате, сучила нитку на прялице из коньего волоса, чтобы новое вретище себе соткать... Ах, кабы сына скорее оженить, да и в монастырь, – наверное, в сотый уже раз подумала боярыня. А вслух-то открылась протопопу:
– Муж умер, а я его чувствую. Такое ощущение, что Глебушко тут, рядом...
Их трое в комнате. У аналойки, на которой лежат Минеи, стоит наставница Мелания; она ждет, когда попросит хозяйка из Житий честь. Аввакум – напротив, на лавке; зипун по-простецки раздернут, алая рубашка с раструбистым подолом по колена, в руке монашьи кожаные вервицы. Скобка волос по-над ушами блестит от деревянного масла и ладно обихожена гребнем. Взгляд быстрый, блескучий, словно бы в чем тайно обличает протопоп Федосью: де, признайся в содеянном, не тяни беса за вервие. Хотя и не пристало бы ему, священце, сидеть вот так, по-хозяйски, в чужих хоромах возле верховой боярони, свойки государыне, но Аввакум с собою ничего поделать не может; льстит протопопу, что сама Морозова с ним простецки. А кто он пред нею? нищий, непородный, неразумный, беззаступный человек; одеяния, и злата, и серебра не имеет, лишь скорбей да печалей преисполнен. Но ведь в нем, Аввакуме, сыскала Федосья Прокопьевна укрепу душе своей; значит, и он на белом свете не вехотек под порогом, чтобы каждый ноги об него вытер. Эх, гордец, опять распушил перье? Да ведь самый святой на миру, кто под порогом распростерся ниц, кого каждый может походя ступнями попрать...
– Разосплюсь ино, а Глебушко-то в яви, будто не умирал. И наговоримся-то всласть во всю ночь. Бывалоче-то, немтыря, лишнего слова не кинет. А тут – как колоколец.
– Охолонь, Федосья Прокопьевна. Он-то, поди, давно у врат адовых. Все стерпел, сердешный, и нового Суда ждет. Это все беси изгаляются над тобою, матушка. Ты уж крепись! – по-отечески пожурил протопоп.
– Учи, батько. Учи малу да неразумну. Кидай из кипятка да в пролубь...
– Э-э, мне ли, холопишке, учить матеру вдову? Под тобой-то тысячи народу мостятся да сотни дворовых из твоей горсти каши едят. Я же, пень трухлявый, боршу по привычке больше. Знать, стареть стал. Не в бороде года, а в костях.
Замглился протопоп, и та сумеречность, что завесила острое лицо его, разом перекинулась и на собеседников, и всяк в комнате почувствовал неотчетливую тревогу, что пока остоялась на передызье, но уже просится и в саму хоромину. Гнетея от царевых палат и от патриаршьего крыльца раскинула уловистые свои сети куда как далеко, залучая малодушных, и бесхитростников, и падких на похвальные речи и дареные сукна. Сколько было спосылано слуг от государя и в хоромы Морозовой, чтобы не отлучалась бояроня от Верха; де, Марья Ильинишна, царица, приболела, сильно тоскует по подружии, велит быть к себе; де, боярам-то наипервейшим опасливо от тех затеек и непутних речей, что ведет Федосья Прокопьевна со всех крестцов, брезгуя даже взойти на паперть главной российской церкви. Приди, матушка, и Алексей Михайлович, шибко любя тебя, простит и все позабудет; лишь осенися однажды трехперстным крестом, и всяк православный возревнует и восхитится тобою. Ныне простил тебя государь и, поверив супруге, вернул обратно половину имений, было отобранных в наказание, а завтра и новых деревень отпишет неоскудно из дворцовой казны. Для верных холопов самодержцу ничего не жаль.
– Не вем, кто и правит ныне нами? – задумчиво сказала Федосья Прокопьевна. – Одни меховую да денежную казну грабят, тащат, быдто крысы из кладовой, да все мимо Руси через заставы. И удержу им нет. То распустиха и растащиха воцарились, а? Не по то ли средь бела дня фрыга Гордон теремных слуг бесстрашно батогами колотит и саблей рубит, изгоном гонит по Китай-городу прямь под царевы окна. Это что? иль немцы уже ссадили царя-батюшку со стулки, а нам и не слыхать? А при Дворе сколько наводчиков иноземных жируют да праветчиков, толмачей да лекарей. Уж скоро русского слова вчисте в Верху не услышишь. Как туда ходить? От чужого духа вытошнит... Что, батько, молчишь? Иль стыдно слушать? Ты ведь царю в духовники метишь. И не с того ли выгораживаешь изверга, лайно из-под него выгребаешь, что власти и сласти посулил тебе.
– Напрасно, бояроня, лаешь свет-царя. Это Никон-собака смутил всю Русь. Шиш антихристов сбил царя с панталыки. Да ничего, скоро вернется зрение в ясны очи и все извратники предстанут пред государем, как в чистом зеркальце. Уже погнал шелудивую собаку со двора, скоро и других изженут.
– Тебя скорее погонят в тмутаракан, мирволец. Подавился ты Никоном, как пес птичьей костью. Он что, царь-от наш, дите неразумное? Он что, титьку мамкину чукает, неразмысленный? Знать, у него своего ума нет, что всякий правит им да погоняет; кто похитрее, тот и при каше. Не-е, у нашего дитяти драконовы зубы, Аввакум. От царя весь срам и бесстудие на земле. Протри глаза-то! Чем залепил? Тщися вожата?ем быть, а сам слепец, право слово...
Аввакум лишь мотал несогласно головою, перебирая лестовицу, но в спор не вступал: смех, да и только, яйца курей учат. Не быть курице петелом, не стать бабе филозопом. Начиталась гронографу да униатских лексиконов, а все одно – баба. Как ни мостися, на небо не взлезешь; как ни лай на государя, его место не займешь, его умом не заменишься.
– Чего головой-то мотаешь? – не отступала Федосья; уже завелась бояроня, словно бы на больную мозоль наступили; вот она, матерая вдова, не любит поперечки, ей дороги не заступай. Ишь, вот и отца-то духовного не чтит, не сломит гордыни. В монастырь пехается, а батьку своего оспаривает. Как ей там со старицами-то туго придется, ой туго...
– Погодил бы на рожон-то? Ведь едва бродишь, – невольно пожалела Федосья Прокопьевна, опамятовавшись: страстотерпец, он без подвигу и жизни не мыслит. – Не спеши в темничку-то пехаться.
– Нет... не могу боле терпеть – и баста!
Как записался Любим по государеву указу в стремянные конюхи да получил годового жалованья пятьдесят Рублев за смекалку и бесстрашие, то сразу сам себе пан; и как-то негоже, суетно стало мыкаться в людских избах в гурте, когда до пересменки, до отпуска в гулящую день и ночь толкутся, как тараканы, десятки служивых. Они-то в свой урочный час, выправив бумаги, съедут на полгода на отдых в свое хозяйство и семью. А Любиму Ванюкову, стремянному конюху, куда деваться? Долгую дорогу на Мезень в Окладникову слободу осилишь разве только при особой нужде да при хороших кормах. Но трудна попажа в родные домы. А лишь угодил домой, расцеловался с матерью, кой-как перемог дух – и тут же пеки, мати, подорожники в обрат на Москву.
Есть у Любима ныне и свое поместье, деревенька Люблино в шесть дымов по Рязанке, что отписали молодому стремянному, как вымороченную, из приказа Большого Дворца по смерти сокольника Парфентия Табалина. И сто двадцать четвертей земли нарезали. Вот говорят: де, не расти яблочку на елине. Налилось же и свалилось прямо в горсть – только не срони. Эх, в своей-то хате – как воевода в полку. Но не даром досталась изобка, со своих ногтей выпестовал. От Самотечной, от лубяного торга, наняв по осени ломовых извозчиков, вывез на долгих роспусках готовый срубец; сам и грузил, гнул выю, после же, не чинясь, сам и поставил домок и гладко выбрил теслом, чтоб светился, как пасхальное яичко, да сам же долотцем и топором навел карнизы и изузорил окончины. Пелась работа-то, когда житье обряжал; а после и ордынку-невольницу привел в домы в работницы, как то обязывал чин.
Хозяйку бы только в передний угол привесть, посадить на лавину под образа: бери, княгинюшка, житье в свои руки. Без жены жить – как хлеб без соли есть. Да ведь зазноба-похитительница сердечная далеко на северах. Как залучить Олисаву, на каких волшебных крыльях перенесть в новые стены? Отец-то покойничек верно баял: любовь – она сильнее медведя.
Отойдем да поглядим, хорошо ли мы сидим? Ой, однако, неурядно. От сироты, бобыля ни доходу в дому, ни уходу, ни приплоду.
Сиверик вот опять запотягивал, завыл, умащиваясь в трубе, загнусил; грустно как-то одинокому! Любим подправил фитиль елейницы под образами, потушил свечу. На службу пора. Сегодня государев выезд к Пречистой. На воле уже развиднелось. Крикнул Ордынке в повалушу, чтобы заперлась. А от Конюшенной слободы через Стремянную стрелецкую слободу да Охотные ряды рукой подать до Кремля. В государевой казне в свой черед получил Любим Ванюков объяриненную ферезею, да шапку мурмонку с лисьим околом, да высеребренный топорок и тут же в сенях переоболокся, носильный затрапезный сряд, в чем явился из дому, оставил клюшнику, чтобы после государева похода, прикончив дело, переодеться в свое платье.