Истовый плач разбитого сердца, возносимый этой вечерней молитвой, проникает сквозь окошко в маленький дом врача, вторгаясь в затуманенное сознание второй жены, и в ее спине тут же просыпаются новые судороги, которые опять изгибают позвоночник, и голова ее вновь запрокидывается назад, так что тело превращается в жесткую, одеревеневшую дугу. Она с огромным усилием открывает глаза, и перед ней, как в тумане, мелькает чья-то всклокоченная грива волос — наверно, Ангела смерти, который тайком прокрался за спину первой жены и теперь притворяется, будто тоже дремлет вместе с нею. И неожиданно на нее нисходит какой-то покой, словно взмывающая и опадающая мелодия отдаленной мужской молитвы в близлежащей роще умеряет тот страх, что сотрясает ее душу. И сквозь боль судорог, вгрызающихся в ее спину, как вампир, она вдруг с грустной тоской вспоминает женский молитвенный дом в Вормайсе и стоящую на возвышении посланницу общины, закутанную в талит, с повязанными на руке тфилин. Вот, не стану мешать тебе забрать меня из этого мира, заливает ее душу печаль и жалость к самой себе, смешанные, как ни удивительно, со сладким ощущением странной гордости, и в сумеречном свете этой новой мысли, которая упрямо клубится в ее сознании, она все пытается понять, кто же этот «ты» — ее ли муж или, быть может, тот рыжеволосый судья, к ногам которого она упала? Или маленький рав из Севильи, который усталым, надтреснутым голосом продолжает читать слихот? А может, полнотелый Ангел смерти, принявший облик первой жены, которая с состраданием наклоняется над ней и качает головой, как будто не только понимает новую благую весть, родившуюся в душе своей подруги, но и вполне с ней согласна.
И в то время, как вторая жена все силится вытолкнуть из груди дыхание, которое грозит ее задушить, и тоненький лучик света, ухитрившийся проскользнуть сквозь занавеску, отражается в ее угасающих глазах меркнущей искрой удовлетворения при виде того, как рыдает над ней ее Ангел смерти, — из ворот бенедиктинского монастыря появляются две молодые монахини, которых мать-настоятельница послала проследить, как бы молящиеся поблизости евреи не зашли слишком далеко в своих молитвах и не осквернили своими вздорными мыслями все мироздание, готовящееся сейчас к вечерней мессе наступающего святого воскресенья. И поразительно, но одного лишь надменного, самоуверенного появления этих двух женщин оказывается достаточно, чтобы северные евреи тут же прекратили свои молитвы и в полном молчании выслушали предъявленное им на местном языке недвусмысленное требование немедля перенести свое богослужение из рощи на усеянный надгробьями пустырь, а заодно и просьбу одолжить монастырю на некоторое время этого молодого раба, худоба и чернота которого делают его вполне пригодным, чтобы спуститься в монастырский колодец и вытащить упавшее туда ведро. Но евреи Меца, видимо, хорошо знают, с кем имеют дело, потому что эту странную просьбу они даже не удосуживаются перевести раву и Бен-Атару, и сами, на собственную ответственность, весьма почтительно, но твердо отказываются отпустить этого временного еврея, ибо его смиренное, но пылкое присутствие дополняет обязательную численность миньяна, и предлагают вместо него двух здоровяков-исмаилитов, которые укрепляют неподалеку колеса фургонов, готовя их к предстоящему пути.
Услышав это щедрое предложение, монахини переглядываются с тонкой улыбкой, прекрасно понимая, насколько чудовищна сама мысль допустить двух таких мужчин в женский монастырь, обитательницам которого и без того приходится непрестанно сражаться со всякого рода соблазнами и видениями. Отказавшись от своей дерзкой просьбы, они исчезают в воротах монастыря, не преминув, однако, предварительно убедиться, что евреи действительно забрали свой свиток Торы и отправились на пустырь, чтобы завершить там вечернюю молитву.
Но вот уже заходящее солнце начинает покалывать иглами своих лучей нижние ветви покинутой рощи, и наступает час молитвы «неила», знаменующей закрытие небесных ворот и близкое завершение праздника, и семерых евреев Меца охватывает такой страх и трепет, что они просят разрешения сменить южного рава в роли кантора, чтобы отсюда и далее вести эту важнейшую заключительную молитву на манер их далекой возлюбленной общины. И Бен-Атар подает севильскому раву скрытый знак не упрямиться и уступить свое место одному из северных евреев — может быть, молитва, произнесенная на их привычный лад, сумеет предотвратить тот дурной приговор, который нависает над ним в эту минуту. Сам же он торопливо подзывает к себе черного африканца, надеясь найти утешение своей скорби в ароматах пустыни, источаемых его телом, и в тех запахах сухих колючек и дымных давних костров, которых так и не сумели изгладить ни долгое морское путешествие, ни изрядная «сухопутная добавка». Но в ту минуту, когда посланник семерых ашкеназских евреев начинает рыдающим голосом выпевать на привычный мотив стражников Меца скорбные слова «неилы»: Что нам сказать пред Тобой, восседающий на высотах, и что нам поведать Тебе, обитающий в небесах? Ведь все сокрытое и явное Ты знаешь, — Бен-Атар вдруг начинает раскачиваться взад и вперед в горестном отчаянии, поняв, что отныне и вовек ему придется жить с сознанием двуликости Обитающего в небесах, ибо именно в эту минуту первая жена, спутница его юности, тяжело и устало выходит из дома врача-вероотступника и, скорбно опустившись на ступеньку у крыльца, издали подает мужу, еще окутанному звуками заключительной молитвы, безмолвный знак, что двойственности его супружеского существования пришел непреложный конец.
И хотя магрибскому купцу совершенно ясно, что никакая покаянная исповедь в ходе заключительной молитвы не в силах снять с него вину за смерть, которую он сам навлек на свою вторую жену, — и не столько тем упрямым путешествием, которое предпринял, чтобы доказать возможность тройственной любви, сколько отчаянной попыткой эту любовь оправдать, — он тем не менее не покидает миньян и не спешит к мертвой жене, но продолжает упрямо домогаться сочувствия от Всевышнего, умоляя, чтобы Владыка прощения пожалел хотя бы его единственную оставшуюся теперь жену и вписал ее в Книгу живых, ибо ей, потерявшей подругу, вскоре понадобятся не только утешение в горе, но и новые супружеские заверения. И лишь по завершении вечерней молитвы, знаменующей собою исход праздника, он же исход субботы, когда надлежит зажечь свечи, и вдохнуть благовония, и произнести над сладким вином разделительное благословение, проводящее надежную границу меж святым и будничным, — лишь после окончательного завершения праздника он медленно направляется в маленький дом и уже на подходе видит стоящую у двери жену врача, которая преграждает путь своим детям, чтобы они ненароком не вошли туда и не оказались вдруг наедине с покойницей, — а неподалеку от нее, на некотором расстоянии, стоит начальник матросов, он же начальник кучеров, бравый капитан Абд эль-Шафи, и глаза его налиты слезами, ибо этот бывалый моряк хорошо понимает, каким тяжелым и печальным будет отныне их путешествие, когда с ними не будет второй жены. И он обнимает еврейского купца и произносит слова утешения, напирая, главным образом, на то, как замечательна и прекрасна судьба той, что ступает сейчас своими маленькими босыми ногами по золотой лестнице, ведущей в рай, и как трудна судьба тех, которые вынуждены протаптывать себе дорогу в земном мире. А поскольку Абд эль-Шафи весь день наблюдал за долгим постом евреев, то теперь он чуть ли не силой заставляет Бен-Атара съесть кусок еще горячего хлеба, который испек для путешественников с помощью своего матроса, и лишь затем позволяет хозяину войти в дом для последнего прощанья с той, что покинула их без его разрешения.
И вот Бен-Атар стоит в полной темноте и в полном молчании подле тела своей молодой жены, и взгляд его скользит по едва видимым очертаниям этой ужасной закоченевшей дуги, и он видит широко и изумленно раскрытый рот и размышляет об этом последнем прощании, на узкой постели, в чужом неприветливом доме, в хмуром и мрачном пограничном христианском городе, ужасное воспоминание о котором будет отныне сопровождать его в течение всей его жизни, даже если он сюда никогда не вернется, и вдруг мысли его неожиданно обращаются к Абулафии, который наверняка даже представить себе не может, где бы он сейчас ни находился, что конец того содружества души и тела, в которое его дядя вступил, дабы искупить грех самоубийства бывшей жены любимого племянника, возобновляет теперь, во гневе и в ярости, но и с удвоенной мощью, их повторно расторгнутое товарищество, силой новой реальности отменяя не только то отлучение и тот бойкот, которые были провозглашены в Вормайсе, но и все былые основания для парижской ретии. Но тут Бен-Атар ощущает, что рядом с ним кто-то копошится в темноте. Это рав Эльбаз, который уже спешит снять талит, занавешивающий маленькое окошко, но не затем, чтобы оказать почет лежащей во тьме покойнице, озарив ее бледным светом взошедшей луны, а, напротив, чтобы побыстрее скрыть под тканью этого талита все более стынущее в мертвенной белизне лицо и тем самым отделить вторую жену от ее мужа. И тогда, повернувшись к маленькому раву, который торопится произвести все положенные по закону действия, Бен-Атар сурово и решительно извещает его, что он не собирается ни отпевать, ни хоронить свою любимую вторую жену в этом проклятом городе, но намерен доставить ее тело в Париж, чтобы предъявить упрямой отстранительнице и ее брату, господину Левинасу, неоспоримое доказательство, что отныне, будучи обладателем единственной жены, он является, по закону, вполне безупречным деловым партнером, и, следовательно, их расторгнутое товарищество, хоть и во гневе и с болью, может быть теперь восстановлено и даже навеки скреплено свидетельством могилы и надгробья прямо во дворе их дома.